Екатеринбург Восемнадцатый (сборник)
Шрифт:
А Сережа опять с мальчишеским интересом слушал, как если бы Миша говорил не о нем, а о ком-то другом, о чрезвычайно интересном Сереже человеке.
– Поглядите на него! – увидел этот интерес и будто бы осудил его Миша. – Борька после стольких лет неизвестно где болтания наконец объявился живой, а он каким-то отпором бредит! Ты, Фельштинский, хотя бы ради приличия спросил Борьку о чем-нибудь! Он, в отличие от тебя, кое-что повидал, в самой Персии воевал, с шахом персидским на одном ковре сиживал, шербета немеряно выхлебал, и персидских красавиц на коленях держал!
Сережа от его слов захлебнулся. Он не был ни эгоистом, ни невнимательным человеком. Он просто был увлекающейся натурой. Предмет увлечения забирал его полностью. В то время, когда он был в плену своего увлечения, места ни для кого в нем не оставалось. Он был своеобразно цельной натурой – и потому только с оговоркой «своеобразно», что безоговорочной цельности мешал довольно большой разброс его увлечений. И он был исключительной честности человек. Трудно было отыскать человека, менее всего пригодного к военной службе, чем Сережа. Но он
Я не стал ждать, пока Сережа отойдет от прихлынувшего от укора Миши стыда. Я спросил, как себя Сережа чувствует после ранения.
– Да вот лысею! – в совершенно серьезной печали сказал Сережа.
И опять между ним и Мишей вышла перепалка.
– Он лысеет! – воскликнул Миша. – Борис, он свято верит, что лысеть начал после ранения, то есть в связи с ранением. Я его спрашиваю: тебя, что, по башке снарядом, как наждаком, проширкало. Он мне: нет, но после госпиталя я стал чувствовать, что лысею. – Да ты, Фельштинский, на своих соплеменников-то хоть когда-нибудь глядел? Много среди них кудреголовых в твои-то года? Пора наступила, брат Пушкин, пора лысеть! Лысения пора, очей очарование!
– Но ведь я кудреголовым и не был. У меня всегда была хорошая волнистая и светлая шевелюра! – возразил Сережа.
– И что? – спросил Миша.
– А теперь, после госпиталя, я стал чувствовать, что лысею! – сказал Сережа.
– Может быть, там тебе башку чем-нибудь намазали в надежде, что поумнеешь, но у них не вышло! – сказал Миша.
– Так вот я же об этом и говорю! – возмутился Сережа, явно имея в виду не то, что ему в госпитале голову чем-то намазали, а то, что чувствовать он свое облысение начал после госпиталя.
– А Борька тебя спрашивает, как ты себя чувствуешь после ранения! – сказал Миша.
– Ну, что, Боря, после ранения, – уныло стал говорить Сережа. – После ранения я чувствую себя развалиной. На барышень смотрю без страсти, просто статистически. Ноги у меня едва волочатся. Голова, как у спящей курицы, падает на бок. Памяти никакой нет. Вот хотел процитировать эту несчастную газетенку «Уральскую жизнь», а вспомнить не могу. Пальцы на руках я стал чувствовать распухшими. Они на самом деле не распухшие. Но у меня такое ощущение, что они распухшие. Мне теперь что-нибудь написать совершенно неприятно – получаются какие-то каракули. Да много чего стало хуже после ранения! Башка вот лысеет!
– Так зато вшей не будет, и сулемой посыпать не надо! – сказал Миша.
– Как остроумно! – успел сказать Сережа и вдруг стукнул своим маленьким кулаком о колено: – Но это им так не пройдет! Мы и с такими пальцами, и с такой лысой головой их достанем! Постигнет их кара восставшего народа!
– Постигнет! С лысой-то головы мы их непременно достанем! – сказал Миша.
– Достанем! – не замечая ерничества Миши, вновь запылал взором Сережа. – Александр Ильич Дутов, мой командир, первым восстал. И это ничего не значит, что у него не получилось!
– Твой боевой командир? Ты, Сережа, воевал у него? – изумился я.
– Еще какой боевой, Боря! – гордо вскинулся Сережа. – Еще какой боевой и еще какой интеллигентный! Он преподавал в Оренбургском казачьем училище, был действительным членом ученой архивной комиссии, искал материалы по пребыванию Пушкина в Оренбургском крае и ушел в действующую армию, как и я, по собственной воле!
– Да, Сережа, но… – хотел я спросить, как же Сережа оказался под его командованием.
– Ты хочешь спросить, как казачий штаб-офицер Дутов и смердячий пес Фельштинский оказались вместе? – не дал мне сказать Сережа. – Так я же никому не был нужен! Меня отовсюду гнали уже через час после того, как я приходил. Я хотел служить. Я все уставы выучил так, как ревностная монашка «Отче наш» не знает! Я иду, думаю, почему же меня отовсюду гонят. Слышу, кто-то кого-то зовет: «Вольноопределяющийся!» – Я иду и думаю, какое мне дело до того горемычного вольноопределяющегося, который кому-то потребовался. Снова слышу: «Вольноопределяющийся, ко мне!» – Ну, думаю, сейчас тебе будет возможность вольно определиться. И вдруг до меня с трудом доходит: «Да это же меня требуют!» – Смотрю, стоит казачий подполковник и в свою очередь смотрит на меня. Я строевым шагом, правда, с правой ноги и с одновременным отмахом правой руки подошел и спрашиваю: «Вы это ко мне обращаетесь, ваше превосходительство?» – Ты, Миша, не служил. Ты не знаешь. А Борис знает, какой курбет я выкинул.
– Как это не знаю! – обиделся Миша.
– Ну что ты в своем несчастном
Вечер прошел. Мы отужинали. Но поговорить с Мишей, как того он хотел, не удалось.
– При Фельштинском никакого дела не сделаешь! – сказал он тихо в прихожей, пока Сережа был занят галошами на валенки, то ли тугими, то ли не в размер малыми.
– Потом, завтра поговорим, – успокоил я Мишу.
Мы разошлись. Сереже надо было на Васенцовскую. А я пошел на набережную, которая, как мне показалось, была более светлой от снежного пространства пруда. Этой светлой набережной я вышел к Екатерининскому собору и, чтобы не углубляться в улицу Механическую с ее загаженностью и расхристанной солдатней, вернее, бывшей солдатней, бывшими солдатами, а теперь этими безликими военнослужащими. Я свернул на плотину, к нашей гимназии, потом на Уктусскую, перешел Покровский с его двумя Златоустами – Большим и Малым – пошел, как некогда хаживал в гимназию, только в обратном направлении, к Хлебной площади. И там мне должно было свернуть к мосту на нашу Вторую Береговую. Но кто-то толкнул меня идти дальше, мимо солдатских бань, прошу прощения, мимо бань для военнослужащих, к Сибирской. Странно, на всем протяжении я не встретил ни патрулей, ни тех, кем пугали, что шлепнут, ни тем более прохожих обывателей. Не такое уж было позднее время, чтобы городу быо быть пустым. Однако же, мне так повезло, что он был пуст – конечно, если не считать куражливого топтания и гогота солдатни перед Мытным двором, где располагалась казарма одного из запасных полков, да толкотни возле бань.
Я шел мимо сплошного ряда особняков и магазинов, так сказать, лучших граждан города, мимо домов Телегина, Рязанова, Яковлева, Соснина, Сырейщикова, Погорельцевой – во всяком случае, они здесь жили в моем детстве, и нянюшка водила меня смотреть их дома. Я был недоволен разницей нашего дома и их домов и спрашивал, что такое они сделали, что их дома были неизмеримо лучше нашего. «Купцы они, торгуют, откупа на что-нибудь берут – вот и богатые!» – отвечала нянюшка. – «Они батюшке-императору служат, как служит мой папа?» – спрашивал я. нянюшка нехотя признавала, что не служат. Мне казалось, что она тоже была недовольна разницей. – «Так надо написать письмо батюшке-императору, что не служат, а дома у них большие!» – предлагал я. – «Вырастешь и напишешь!» – уклонялась от разговора нянюшка. Ее ответом я тоже был недоволен, ибо, когда я вырасту, было неизвестно, а справедливость надо было восстанавливать нынче же. Сейчас я шел мимо этих домов, и у меня из головы не выходил страстный вопрос Сережи, почему никто не встал, никто не сказал ни слова, не говоря уж о деле, почему никто не выступил в защиту прежней, тысячью летами установленной жизни. Вопрос был без ответа. Ответ тотчас исчезал, как только я спрашивал, почему не встал я.