Екатеринбург, восемнадцатый
Шрифт:
— Это они нам хотели рекомендовать? — спросил я о Ворзоновских.
— Как же, — сказал свое Иван Филиппович. — Шиш вам капиталист что отдаст! Он фабрику спалит, товар на складу спалит, монопольки нажрется да помрет. А ничего не отдаст.
— Не отдаст. И наша платформа большевиков — все у них взять! — поддержал его Кацнельсон.
Иван Филиппович, в совместной работе было подобревший к нему, посуровел снова.
— У них-то взять. Да вы больше у других, которые Отечеству беспорочно служат, взять норовите да с крыльца, прямо того, ладите! — не удержался напомнить Кацнельсону об его этических изъянах Иван Филиппович.
— Что ж. Это ошибки революции. Она не делается в перчатках! — сказал Кацнельсон.
— Может быть, вот что они имели в виду? — показала Анна Ивановна
Мы вперились в эту ведомость. Она перечисляла фамилии горожан, у которых были обнаружены и реквизированы как спекулятивные кое-какие запасы различного товара. Всего интереса в этой ведомости было, что среди пары десятков горожан значилось пять азиатов — четыре китайца и один кореец. Из общего нашего настроения мы стали читать, что же такое прятали сии несчастные азиаты. Значилось реквизированным: «У китайца Ца-цун-фа гильз к папиросам 250 штук, смятых гильз 25 штук, папирос третьего сорта 180 штук. У китайца Ван-тун-вана рубах летних 97 штук, кальсон летних 62 штук, носков меховых 246 штук, шапок меховых 190 штук, ватных рубах 62 штук. У китайца Цой-мен-хвана (которого в китайцы из корейцев зачислили по ошибке или незнанию) было изъято кальсон теплых 26 штук, молочных консервов 20 банок, горчицы 3 фунта, чаю 5 фунтов, перца 1 фунт, ботинок мужских 60 пар, табаку листового сигарного 23 фунта. У корейца Та-у-ца папирос третьего сорта 325 штук».
— А фронтовику на Дутова и члену партии большевиков нет возможности выдать сапоги! — горько заметил Кацнельсон.
— А ты не ходи ни на кого, сапоги-то да и живот-то сохраннее будут! — ответствовал Иван Филиппович.
— Может быть, именно это они имели в виду? — снова спросила Анна Ивановна.
— Может быть! Да ведь только эти несчастные тем и кормились, что торговали! — сказал я.
— Да уж не капиталисты! — пожалел бедняг и Иван Филиппович.
— Все должно быть социалистическим! — сказал Кацнельсон.
— Вот ты и ходишь в социалистических сапогах, у которых одни голенища! — не преминул отметить изъяны социализма Иван Филиппович.
— Это временные ошибки! — не разменял Кацнельсон свою политическую платформу на сапоги, но как-то неловко тут же ее смял, сказав, что наступит время, и сам Иван Филиппович вдруг может остаться без сапог.
— Отберете — так наступит! — вздернулся Иван Филиппович. — А только, на мой згад, ты и в прежнем режиме без них был!
— В прежнем режиме всей бедноте жилось плохо, не только еврейской! — снова вернулся на свою платформу Кацнельсон.
— А вот я кто, по-твоему? Я трудящий человек или как? — спросил Иван Филиппович.
— Вы трудящийся, хотя и не пролетарий! — сказал Кацнельсон.
— Это как же? Пролетарий лучше всех, что ли? — спросил Иван Филиппович.
Они так затеялись спорить, а я и Анна Ивановна смолкли и ушли как бы в себя, хотя я чувствовал, что мы были полностью снаружи себя, мы чутко ловили не только случайное прикосновение, не только дыхание друг друга, но и ток крови, но и невымолвленные, а вернее, упрятываемые мысли друг к другу. Я могу взять на себя ответственность сказать, что мы оба метались в самих себе, гулко бухали сердцем, когда вдруг теряли общее наше метание или общий наш ток крови, и в потаенном, но сразу же ощущаемом обоими облегчении или даже в обоюдной благодарности замирали, когда его находили. Наверно, было и у нее что-то, что она не могла мне передать. У меня же таковым были молниеносные вспышки всего мной прожитого, к которому я готов был вернуться в любой предстоящий миг, в любую предстоящую минуту, которой, как следовало понимать, у меня не было. В этих вспышках я был там, со всеми моими, которых разделить или обозначить не мог, — так коротки были вспышки, и так спаянны были они во вспышках. Их невозможно было передать ни словами, ни мыслями. Они были только моими. Их можно было только чувствовать и рисовать себе так, как выходило рисовать сообразно своей чуткости. Я говорю, там было все мое, конечно, не исключая женщин. И у Анны Ивановны, думаю, было так же. Мы были одинаковы.
— Хе-хе! — вдруг в азарте вскочил Иван Филиппович. — Это что ж за совето такое, что все поделить
— Но вы же не копили их себе шестьдесят штук! — оппонировал Кацнельсон.
— Ладно, кальсон у меня всего пара! Барышня, не смею вас смущать! А чего другого разве у меня нету! Да если бы у меня не было, да при вашей-то совето мы бы все еще до Рождества сдохли! Нет, шиш вам, чтобы Иван Филиппович, который вот их батюшке, — он показал на меня, — верой-правдой восемнадцатый год служит, память его сберегает, да у него чтобы ничего в заганце не было! Хе-хе! А видит Бог, маленько-то все есть: и спичек, и мыла, и свечей, и чаю, и крупки, и сольцы, и масла постного! И николаевских рублишек еще при нем самом я скопил! Селедочку сегодня откуда кушать изволили? А оттуда, с базара! А головки-то я вам на стол не выложил — почему? А потому, что завтра мы из них ушицу сварим! Вот и опять день проживем! А ты мне: «Всё — на всех». «Всё — на всех» — это всем с голоду сдохнуть! Да и не будет никогда всё — на всех!
Его вдохновенная речь перебила нас с Анной Ивановной. Я той же молнией отметил: «Ну, старик!» — а Анна Ивановна встрепенулась ладить самовар.
Ночью, не зная как, я пошел к Анне Ивановне. «Если не она, — было во мне об Элспет, — то — она! — было во мне об Анне Ивановне. И во мне же было: а если Элспет, то куда же потом Анна Ивановна?» Видимо, мне вечно было то, что я не умел любить.
Я шел к ней через гостиную комнату и думал, что она, Анна Ивановна, так же слышит меня, как я слышал ее в первую ее ночь у нас. Было всё это с моей стороны пошло, было нечестно, было, проще сказать, подло. Но я шел и ничего не видел, кроме того, как это всё сейчас будет. Я уже взялся за ручку, чтобы отворить дверь. И только медь ручки меня охладила. Кровь сильно ударила в голову и тотчас скатилась. Я вышел на крыльцо и стоял, упершись взглядом в стену двухэтажного соседнего дома, в пустое после спиленных лип место, пока совсем не замерз.
Утром я ушел на службу, а Анна Ивановна к завтраку так и не вышла.
10
А на службе меня ждал Паша Хохряков — не сам, разумеется, а бумага, предписывающая явиться в его ведомство.
— Натворить успел? — неприязненно уставились на меня командир парка Широков и ревком Чернавских.
— Если не под конвоем, а по вызову, значит, ничего не натворил! — вступился подполковник Раздорский.
— Вы не натворили — так уже натворили! — огрызнулся Широков.
Я, видимо, не совсем постиг время, то есть революцию. Я не испугался бумаги, как то, видимо, следовало. «Ворзоновские с их каторжанкой Новиковой!» — только-то я перевел умом. Перевел, усмехнулся да тут же и отбросил. Я не чувствовал за собой никакой вины ни перед кем. Этого мне вполне хватило быть спокойным. Я коротко дернул краешком губ, долженствующим выказать мое отношение к враз случившейся неприязни Широкова, спросил разрешения идти.
— Иди, иди! — ухмыльнулся Широков.
Я вспомнил его анисовые пряники и гнусное — как теперь оказывалось — гнусное предложение взять с оружейного склада револьвер. Раздорский вышел вслед за мной на крыльцо.
— Они вдогонку сказали про то, что я пошел за вами: «Паруются. А недолго!» — сказал он.
Я смолчал.
— Жаль, что мы с вами не сошлись поближе! — сказал он.
— Даст Бог! — пожал я его руку и спокойно, но с вдруг наплывающей пустотой пошел.
«Меня не за что! — было в этой пустоте, будто не пришлось мне испытать всего на дороге от Бехистунга до нашей Второй Набережной. — Меня не за что!» — говорил я себе. И эти слова довлели надо мной. Я не мог допустить, что над ними, над Пашами и Янкелями, довлело другое. «Есть за что, если даже не за что!» — довлело над ними, и это следовало мне понять. Но мой неумный характер мне не давал понять. «Меня не за что!» — говорил я.