Эксперимент
Шрифт:
Продолжая ломать голову, почему же многие считали эти произведения универсумами ужаса, я решил проанализировать прочитанное не на выявление в них конкретики, вроде образа страшного оборотня или всепоглощающей бездны, а на тенденцию, которая красной нитью связывает каждую из книг. Рассуждения имели следующий вид: где-бы не создавалась атмосфера ужаса, там всегда соприсутствовал элемент мистики, а всё мистическое никогда не оставалось в отдалении от таких явлений как «страх Божий» и повышенного психологизма, призывающего отрешиться от всего мирского и вознести свою душу выше материальных пределов. Мистическое опьяняло свободой от физических оков. В одном из трактатов Кьеркегора Сёрена, философия которого так и сочится мистификациями, где-то сказано: «Страх есть головокружение свободы» и выходило, что вопрос страха опять возвращал меня к проблеме свободы и незнанию, куда деть свою злободневную самостоятельность. Вовремя свернув с этой скользкой дорожки, я посмотрел на всё уже не в детской перспективе, когда пытался отыскать действие или какое-то событие, а в ныне складывающейся ситуации, где всё упиралось в писательство. Творя, мы переиначиваем известные шаблоны, потрошим общепризнанное и тем самым создаём новое, рушатся одни начала и строятся новые и не в этом ли на самом деле запрятан корень всех страхов? В средневековье церковь с предвзятостью и сомнением относилась к мистикам, ибо их новации всегда несли с собой изменения. Мистическая ниша располагала не комментаторами, по десятку раз читавших одну и ту же догму и делавших в ней незначительные поправки, а проповедниками будущего и до того боязно становилось святым церкви за свои догматы, что практически на каждом мистике ставили тавро отступника и еретика. Баталия между догматизмом и свободным мышлением была тем же противостоянием нормы и ненормы, а перенеся эту параллель на занимавшую меня литературу, оказалось, что история мало чем отличалась от тех же борений добра и зла, чёрного и белого, героического и злодейского. Но вот, что интересно: стоило норме повстречаться со своей противоположностью, схождение двух полюсов
А вы думали я сейчас название новой планеты продиктую или отвечу на вопрос, что такое вселенная? Само собой, мне приходилось двигаться маленькими шажками, преодолевать коротенькие дистанции, но такой детской очевидностью, – думаю, не стоит говорить, что если сильно увлечься каким-то предметом и тот долго не желает поддаваться мышлению, то любое, даже совершенно ничтожное продвижение способно предстать не иначе как инсайт, что собственно я и чувствовал, когда пришёл к столь, как может показаться читателю, заурядной идее ненормальности, – мне удалось не впасть в старые блуждания с моей самостью; наградой же, хоть и с промедлением улитки, но не лишённого при этом успешности избегания, стало всё приближающееся осознание сущности нужного мне страха.
Последующие размышления велись не день, не два, а несколько недель. Записей я делал мало и только спустя месяц, писательское перо наконец получило приглашение вновь окунуться в лоно запылившейся чернильницы:
«Смех и страх – лучшие выразители того, что выбивается из привычности. Вот пред человеком стоит выбор: посмеяться ему или испугаться? И то, и другое заставят повседневную скуку заползти обратно в свою коморку; от первого, будет радость, будет счастье, но какого-то урока из этого не вынести; второе строго и от этого запоминается куда ярче, нежели юморизм. Люди так и грезят одной и той же мыслью: «От смехотворности меньше вреда психике, меньше угнетённости и не проще ли посмеяться, да забыть нечто из ряда вон выходящее?», – но это не по мне. Смех не помогает, а только расслабляет, даёт передышку или того хуже, вовсе ослепляет, прикрывает незамутнённую линзу на всю исцарапанную и замыленную, а что ещё плачевнее, так это то, что даже с этим пониманием, народ так и продолжает смеяться и бояться без должного отношения к предмету, вызвавшего смех или страх; у большинства не возникает и намерения задуматься о притаившемся перед ними величии… И если искания мои до сих пор заходили в тупик, может и нет во мне никакой тайны, нет той мистической ненормальности? Всё такое поверхностное и одновременно прячущее за собой что-то большее, прячется ли и во мне это самое «большее» или я просто всё выдумал и на столько предался фантазии, что утратил видимость грани между правдой и ложью?…» Последние штрихи этой записи пошли криво и неуверенно. Тогда я и впрямь потерял твердыню, ноги будто парили в облаках или скользили по водной глади. Куда не ступал, в какую-бы книгу не заглядывал, всюду мерещилось, что живу уже не я, не индивидуальность, не личность, а маска, пустотная, ничего за собой не закрепляющая и ничего в себе не покоящая. Но всё изменилось во время одной из – ставших в те времена довольно редкими – вылазок на рынок. Идя вдоль скамеек и протискиваясь между заполонивших главную улицу старушек, – этот контингент составлял основную массу торговцев, – наконец-то удалось пробиться к любимой пекарне. Прозвенел колокольчик и рыночный шум усмирился вместе с захлопнувшейся дверью. Пройдя мимо стеллажей, усталый взгляд не привлекало ни одно кулинарное изделие, тогда мне казалось, что я зашёл только для какой-то условной формальности, потому что никогда не отказывал себе повидаться с милым, в сравнении со всеми остальными, в здешних краях продавцом. Это была женщина около пятидесяти лет, греческо-грузинских корней с приятным, привносящим какую-то пикантность, русским наречием; всегда мила и доброжелательна, на выпечку не скупилась и иногда отдавала за так, лишь бы поделиться с кем-то своим счастьем, счастьем владеть такой пекарней и своим местом в этом мире. Вспоминая всё это сейчас, вместе с чем рельефно изваивая пером каждую буковку, мне сразу же стало понятно, с какой целью я тогда зашёл в это пропахшее кунжутом и корицей местечко. Что, как не вдохновение от уверенной в себе знакомой может поддержать сломленного экспериментатора? И вдохновлённость сумела-таки отзвучать своим сольным арпеджио, выразившимся приветствием меня не как завсегдатая, а скорее фигурой, выделяющейся из всякой обычности и эта самая необычность сыграла тогда главную роль. «Батюшки родные! Вы посмотрите кто к нам пожаловал, а что же это с тобой сталось?! Не уж то проклятие студенческой жизни дало о себе знать?», – с свойственным для любой приветливо встречающей гостя продавщицы пропела моя знакомая. «В каком это смысле? Всё как всегда, извините, просто времени не было заскакивать…», – и тут она меня перебила, произнеся слова, выдавившие фурункул той шаткости, уже начавшей изрядно разгнаивать мой дух. «Ох, нет же, посмотри на себя: кожа, да кости. Совсем забросил себя, ещё и клиентов всех распугал. Ты то может и не заметил, а у меня глаз намётан. Как зашёл, так тут же, один за другим и…, – здесь она звонко присвистнула, не уводя взгляда с моей, в тот момент и впрямь, изрядно исхудавшей фигуры, – с концами, теперь не сыщешь уже этих людей, распугал ты их, мой дорогой. Вон как засеменили, будто смерть к ним средь бела дня наведалась. Не гоже ведь себя до такого доводить. Сегодня уж не откажу, всё, что выберешь – за бесплатно отдам, а то так и окочуриться можно, страх ты наш доморощенный», – подхихикнув в конце, тем самым закончив своё, как чувствовалось, ни в коем разе не терпящее пререканий обращение. Эта поистине позитивная леди всучила мне провианта на две недели вперёд и приказала тут же пресытиться хотя бы чем-нибудь, так и уповая в тот момент, что если я что-то вкушу, то тотчас расширюсь в габаритах. Жаль было её расстраивать, но выходя из пекарни, ни аппетит, ни любое другое желание связанное с рынком не могло выместить из меня те семена, посаженные её шутливой манерой вести разговоры с покупателями. До чего же поразительна судьба! Всегда удивлялся такому, на первый взгляд, лишённому всякой важности и примечательности, но не простоты, антуражу, дающему такое, чего не ожидаешь заполучить даже во время экзальтированного состояния при проведении какого-то ритуала. Вот уже добравшись до дома, я всё равно продолжал идти вперёд, проходя улицу за улицей, минуя здание за зданием и только выйдя на городскую границу, ноги наконец-то остановились, а столь долго вскармливаемые мысли были готовы извергнуться.
«Боялись? Меня? Ведь я даже ничего для этого не делал, никаким образом не старался заставить людей себя бояться, так почему же они беспокоились, почему уходили? Неужели какая-то часть меня самостоятельно решила попытать ни в чём не повинных людей? Но пожалуй и вправду хороший вопрос, а может ли кто-то быть повинен в существовании другого человека, если по своей природе, этот другой именно тот, кем он является здесь и сейчас и никаким другим характером или строением тела обладать не может?», – спрашивал я у самого себя и в сгущающемся вечере, ради тех подаренных продавщицей слов, с лёгкостью отправился бы на совершение любого из подвигов Геракла, ибо солнце физической реальности может и опустилось, но моё внутреннее светило, разогнав громовые валы, воспрянуло из самых низов и дало цельность всем моим ранее всё никак не складывающимся пазлам. Травя окружающих смехом и заделывая на их лицах улыбки, я не преследовал эти цели специально. Действовало исключительно подсознание, оно мною руководило, а потакая ему, я отказывался при этом постичь сподвигающий меня механизм. Себя радовать мне тоже удавалось, но только неосознанно, это сейчас я вспоминаю всё это с расчётом, что во всём есть своя causa9, но тогда, история шла без рефлексии, без взгляда назад и в этом было кардинальное различие с тем, как я позже стал подходить к феномену страха. Уже не бессознательно, а с намерением, со всей устремлённостью и рвением я желал отыскать пугающую меня сущность и в этом была моя ошибка. Как автору стать отличным писателем, если он не может довести навык печатания до автоматизма, чтобы более не отвлекаться на постоянные исправления и вглядывание в маленькие буковки на клавиатуре; как стать самым громогласным оратором, если никак не разрабатывать голосовые связки; как успевать сделать куда как большее количество дел, если мы не можем научиться собственным усилием просыпаться в нужный для этого час и постоянно заручаемся помощью будильника? Ответ на все эти вопрос один – всегда необходимо что-то доводить до уровня непроизвольно выполняемой установки, тогда мы не будем тратить часть сил на внимание к мелочам и всецело сможем сконцентрироваться на конечной цели. В случае со страхом, этого то мне как раз и не удавалось достичь, какая-то часть сознания всегда работала предумышленно, заранее стоя наизготовке для ещё не начавшихся исканий. Поэтому я зарёк себе на носу, если и в самом деле во мне присутствует та же ненормальность, что и в тысячах других, значит она даст о себе знать только когда прекратится намеренное вытягивание совращающей меня ужасности. А совращать было чем, не только третьим экспериментом, речь о котором далее, но и тем, благодаря чему мне впервые сказали, что я неосознанно пугаю люд, а именно голодом, а вернее – его нелицеприятным результатом.
Эксперимент #3
Представьте картину: огромное семейство стремглав носится из одного угла кухни в другой, торжественные и праздничные блюда обвораживают своими заморскими и столь редкими для обоняния запахами, каждый входящий в эту кулинарную обитель мгновенно подвергается неостановимому потоку слюны, не в силах сдерживать природный
Так длилась неделя, две, месяц, полгода и вот, спустя семь месяцев, аскетическое закаливание неожиданно спрогрессировало, но в самых разнонаправленных крайностях.
Первая состояла в неприятии своего тела. Мне было уже восемнадцать лет, столько энергии, столько животрепещущей силы из меня вулканировало и в один прекрасный момент мне до того опротивела эта всегдашняя преисполненность, когда я, как по звоночку, отправлялся куда-то на прогулку, стоило телу начать изламываться в потребности двигаться, что решение было следующим: к голоданиям стали приплетаться физические упражнения. Не просто гимнастика или комплексы асан, а неимоверно напрягающие, доводящие тело до степени, когда после всех процедур, мысли мельчали до одной единственной – «прилечь и не двигаться». Плоды самобичевания отразились на моём теле: теперь если кто и видел плетущееся на двух ногах человеческое изваяние, он не мог точно сказать, юноша перед ним или девушка, старец или молодой человек, в конце концов, живое оно или просто ожившее. Поначалу меня это забавляло, я и сам стал замечать проступающую андрогинную природу. Во мне всё меньше оставалось от тела бойкого мальчугана, складки и черты старой телесности смешивались с женским началом, чем порождалось новое «Я», однако тогда я пока не знал, к чему приведёт моя уравновешенность, но всё шло именно к тому, что если каждый врождённо имеет предрасположенность либо к выраженности мужской составляющей, либо женской, то эксперимент с голоданием и лишением себя физической энергии приравнивал обе сущности, тем самым стирая старый образ «Я», заодно не забывая удобрять почву для ещё не взращённого.
Вторым казусом, – который было вполне логично предугадать, но всё же, моя самонадеянность на устойчивость молодого здоровья не давала мне повода задумываться об этом в своё время, – стали всевозможные заболевания организма. Мало того, что пищи я потреблял нещадно малое количество, так ещё и по качеству, это были далеко не фрукты или овощи, а какая-нибудь мучная стрепня, что-то либо очень приторное, либо острое и т. д. Словом, обделив себя в пиршествах, я старался всецело восполнить малые приёмы пищи вкусовыми извращениями, что неблагодатно сказалось на моём обмене веществ. Спустя пару месяцев мне пришлось пересмотреть свой рацион и больше не предаваться ухищрениям вкуса, ибо началось внутреннее воспаление. До органов инфекция не добралась, но вот паховые лимфоузлы изрядно пострадали, до конца дней наделив меня слабой работоспособностью желудочно-кишечного тракта. От долгого пристрастия к «клеванию как птичка» желудок ссохся и принял уже мало подверженный деформации вид. Даже если бы я и захотел насытиться, устроить прямо-таки настоящий пир, я с уверенностью мог сказать, что после трапезы, в ближайшие пятнадцать минут, всё съеденное благополучно поглотят канализационные трубы, а я, вновь голодающим, поплетусь куда глаза глядят. Я больше не мог принимать те же порционы, что и раньше, тяжёлая пища переваривалась с чувством отяжеляющей боли, а в дополнение ко всему, не имея устойчивого графика по приёмам завтрака, обеда и ужина, – давным-давно утративших для меня какую-то значимость, – началось страдание от запоров и откровенного непонимания, как работает моё тело.
Третье изменение стало заключительным, после которого я перестал столь строго подходить к самолишениям. После посещения больницы и рекомендаций врача я стал позволять себе чуточку больше прежнего, рацион хоть и продолжал составлять двухразовый приём пищи, но его количество и содержание изрядно побогатело. Были опасения, что меня заберут в психиатрическую клинику с подозрением на синдром анорексии и скорее всего, этим бы всё и закончилось, но после первого визита к доктору, моя нога больше не ступала по больничным коридорам; я счёл себя достаточно предупреждённым и не видел надобности вновь являться в гастроэнтерологический отдел. Исполняя предписанные мне показания, спустя пару недель тело снова стало подтянутым, кожа эластичнее, а сил выделялось ровно столько, чтобы им хватало полномочий поддерживать походку не плетущегося под натиском несколько тонного груза носильщика, а человека с твёрдой и уверенной поступью. Когда здоровье стабилизировалось, печали моей не было конца. Я терзался ранним завершением столь долго длящегося эксперимента. До похода в больницу даже явилось предвосхищение, что ещё чуть-чуть и судьба экспериментатора даст какой-то знак, укажет новый вектор, в котором следует двигаться. Но никаких символов, никаких ориентиров я так и не заметил, пока однажды не стал жертвой самой известной проблемы любых опытов над людьми – очень сложно следить за экспериментом, когда ты сам являешься и экспериментатором, и испытуемым. Непроизвольное распространение страха действительно началось: особо впечатлительные иногда даже шарахались от меня, родители начинали держать детей как можно ближе, стоило мне только рядом очутиться, мужчины выпячивали грудь и шею, демонстрируя свою готовность начать защищаться, девушки и юноши перешёптывались и строили теории о происхождении пугающей их персоны, а этот, всех ужасающий фигляр смерти, не имел ни малейшего подозрения, что так долго ожидаемые им результаты от голоданий уже распустились бутонами склепной тревоги. Рано или поздно я должен был это заметить, что, собственно, и случилось, но, когда я это понял, не было во мне эмоций вроде: «Ах, слава великим, после больницы всё не пошло коту под хвост!», – вместо этого я умудрился войти в состояние смиренности и медитативности, стал более осторожно обхаживать всплывающие в голове образы, потому что осознал нечто более важное: мой разум начал играть со мной в игру, правила которой решил не объяснять. Непроизвольность стала неотъемлемой частью моей натуры. Одним только видом теперь удавалось внушать страх окружающим, это меня радовало, так как давало подтверждение, что и во мне есть ненормальность. Превратив себя в бессознательно распространяющий ужас источник, мне не удалось запечатлеть момент, когда это «распространение» началось, следовательно, отслеживать следующие изменения предстояло с куда большим вниманием, нежели тем филистёрским кругозором, с которым я вёл мои наблюдения в прошлом.
После утверждения в себе ненормальности, прошедшие месяцы перестали казаться выкинутыми в топку. Оставалась финишная прямая, запасшая на посошок последний вопрос: чем именно я отпугиваю от себя людей? Изменив питание, я больше не походил на кощея-бессмертного, поэтому и перестал рассматривать вариант, что людей отчуждает от меня мой внешний облик. Спору нет, что сорок пять килограммов при почти ста девяноста сантиметрах всё равно бросаются в глаза, но я верил, что в основе всего лежит нечто иное. Ведь слабо же на меня обращали внимание, когда я выглядел ещё хуже, а это значит, что источнику тревог окружающих никак нельзя приписывать такое слабое на поверку суждение, будто всем попросту было отвратительно посматривать на худощавость юношеской особы. В добольничные дни я ежедневно и скрупулёзно следил за реакциями прохожих и не видел в них какой-то отталкиваемости, скорее я ничем не отличался от любого бытового предмета, просто может быть немного не соответствовал каким-то рамкам, а так, вещь как вещь. Это отношение меня убивало и ранило куда сильнее, нежели когда я стал источать нечто угрожающее. Моя данность в роли какого-то страшного для общества зверя оборачивалась для меня благоприятнее, чем все когда-либо складывающиеся доселе отношения. Выходило, что источник мой не внешний, а внутренний. Что-то пребывало во мне и это «что-то», – в этом я не сомневался, – обладало собственным мышлением. Это «нечто» самостоятельно устанавливало границы моего эксперимента: до определённый поры людям удавалось соприкасаться со мной взглядами без какого-то запугивающего их подтекста только потому, что это не перечило желанию моей тайной сущности; когда же я переступил порог бессознательно выходящей ужасности, это также получило знак «добро» по причине следования расписанию моего невидимого регламентёра, ведь объяснить как-то иначе, почему всё тогда происходившее случалось именно в «тот момент», а не в какой-то другой мне казалось пока непосильным, но и этих выводов хватало, чтобы почувствовать себя до невероятного удовлетворённым. В то время фантазия так и ваяла меня в представлении учёного-анахорета, отрезанного от одного мира и вступающего в неземную связь с чем-то иным. Даже сейчас, спустя столько лет не могу точно сказать, что дело было именно во времени. Да, со стороны видится будто бы всему нужно было лишь предоставить достаточно времени, чтобы мой неизвестный покровитель окончательно сформировал себя во что-то действующее автономно, но если и согласиться с таким мнением, то в последующих размышлениях нельзя будет и шагу ступить без учёта индивидуальных особенностей. Одни вундеркинды берутся за самопознание уже в одиннадцать – двенадцать лет, я же, ленивец, взялся за себя только к семнадцати годам. Все описанные до сих пор опыты имели больше ускоряющий манер; главным фактором роста и побудителем всех изменений всегда оставалось время. Если бы я пренебрёг стойкостью продолжать последний из опытов столь длительный срок, навряд ли бы долгожданный эффект устрашения изошёл спустя семь месяцев. Вероятно, и года могло не хватить, чтобы выудить ту непроизвольную и подсознательную активность наружу.
Все три эксперимента проводились, так сказать, в полевых условиях, больше ангажируя к миру внешнему, чем к каким-то внутренним переживаниям, они касались всегда моего тела, других людей и их контакта со мной. Все заметки пронзает дух материальности, а всё связанное с объективным – всегда промежуточное, только подготовительное. Настоящие же эксперименты начались, когда я понял, что в моей черепной коробочке хозяином являюсь далеко не я, а кто-то другой
Конец ознакомительного фрагмента.