Эллины и иудеи
Шрифт:
Помню 1966 год, ресторан в Чимкенте, куда я, командированный, заглянул пообедать, и белобрысого, в рыжих конопушках, разбрызганных по лицу, бледнокожего, голубоглазого, прямо-таки классического немца примерно моих, то есть тридцати с чем-то лет. Ни словом с ним не обменявшись, ровно ничего не зная о нем — как я его ненавидел! И при случае не считал бы нужным скрывать свою ненависть! Наоборот, она была для меня священной, я где-то в душе гордился тем, что ее испытываю, она как бы связывала меня с множеством людей, объединяла с ними, в том числе — и с теми, кто был мне всех дороже! Она возвышала меня, эта ненависть, и чем сильнее была она, тем большее удовлетворение, тем более сладкую радость я испытывал!
И он, этот немец, сидевший со своими коллегами за одним из столиков, предназначенных, как мне объяснили мои спутники, для феэргешников, которые приехали строить в Чимкенте фосфорный завод, эту
Феэргешные столики, накрытые белыми, накрахмаленными скатерками, располагались на небольшом возвышении, вроде ресторанно-эстрадного помоста, и молоденькие, улыбчивые официантки в кружевных наколках обслуживали их необычайно резво — в сравнении с прочими столами, вроде нашего, в пятнах, с налипшими на скатерть хлебными крошками... За что я ненавидел этого парня, сидевшего метрах в пяти-шести от меня? Завидовал чистой скатерти на его столе? Расторопным официанткам? Запотевшим бутылкам "жигулевского", про которое нам было сказано: "Не подвозили..."? До коих пор, говорили мы, наши институты будут готовить специалистов, которые не могут сами построить такой вот завод, и сами — его спроектировать? Почему для этого надо приглашать немцев? Какого дьявола?.. И какого дьявола при этом трепаться о патриотизме?.." (Тогда только еще начинали собирать старые иконы и прялки по северным деревням). И тут местный, чимкентский журналист как бы по секрету сообщил нам, что феэргешным инженерам запрещено выезжать из Чимкента — будто бы из соображений государственной тайны, а на самом деле потому, что вокруг Чимкента, по аулам, — глинобитные мазанки, развалюхи, для скота не хватает ни корма, ни воды, всюду пыль, грязь, бездорожье, нигде ни деревца, во дворах — кучи кизяка... Но феэргешники ухитрились-таки отснять кое-что на кинопленку и увезти к себе в фатерлянд, а там крутили такое вот кино и потешались...
И все же — нет, не это само по себе разожгло меня: скатерти?.. Да бог с ними, со скатерками, гости — в конце-то концов... И не кино, распотешившее какое-нибудь франкфуртское или гамбургское семейство, хотя это, в общем-то, отдает свинством... Но немцев можно понять: после ихних кафелей на кухнях и в клозетах, и ванн, и электропечей, и розариев под окном... Это не они, это мы — свиньи, если у нас, в стране победившего-распобедившего социализма, в таких условиях живут люди... Мы — не они...
Но здесь, помню, что-то произошло — мелкое, но обидное, зацепившее и меня, и моих спутников. Белобрысый, заметили мы, сказал что-то резкое девчонке-официантке, она покраснела, смутилась, а он вдобавок скривил свой тонкогубый, капризный рот и бросил ей что-то презрительным, высокомерным тоном... Не знаю, отчего всегда больше всего задевает вот это. Может быть, каждая женщина чем-то напоминает каждому из нас мать, или — не то что напоминает, а вдруг тронет, шевельнет воспоминание о ней, хранящееся где-то в подкорке... Впрочем, я подумал в тот миг не о матери, а об отце. И даже не о своем отце, а о его, белобрысого, отце. Я подумал, как он в своей грязно-болотной форме, в рогатой каске, с закатанными по локоть рукавами, белобрысый, голубоглазый, выпустил веером ароматную очередь и изрешетил моего отца. И если его, сукиного сына, не пристрелили там же, на Перекопе, осенью сорок первого, то, возможно, потом он дошел до Сталинграда или Курска, или до Ростова — мало ли до чего он мог дойти! И теперь его сын — здесь, в Чимкенте, строит "этим русским" (для него все мы — русские!) завод, комбинат, который им, "этим варварам", и во сне не снился!..
И вот здесь все стянулось в один узел. Я уже не своего сверстника видел перед собой, а того — сверстника моего отца и его убийцу. И моей ненависти хватило бы, чтобы подойти к феэргешному столику — и убить. И не испытать при этом ни малейшего сомнения в своем праве на это. Праве на месть.
Священную месть. Ибо что может быть священнее, чем — месть за убитого отца?..
Не знаю, на самом деле смог бы я убить его, сидевшего передо мной?.. В своем воображении я с наслаждением его убил, исполнил свой долг.
С тех пор прошло много лет. Может быть, в этом причина, что моя кровь поостыла. А может — и в том, что за это время многое стало мне яснее. И то, что там, в Германии, множество людей творили зло в убеждении, что творят благо. Разве не так было у нас?.. И разве мало людей, которые творили зло не по убеждению, а не имея сил противиться этому? Справедливо ли воздавать им той
Все так просто... Но сколько же лет прошло прежде, чем я это понял.
И однако... Вот я пишу — и то там, то сям у меня срывается: тех судить, этих наказывать, кому-то прощать (или не прощать) давние и недавние обиды... Между тем вспоминается мне одно место в статье Михаила Эдидовича, опубликованной в рижском журнале "Родник".
"С чего начать? — размышлял задолго до нашего с вами рождения хасидский мудрец Самуил (Шмелке) из Никольсбурга, - мир так безобразен. И я решил начать с моей страны, которую я все-таки знаю лучше... Но моя страна так огромна! Начну с моего города... Но мой город такой большой! Начну с моей улицы... Нет, с моего дома... Нет, с семьи... А, ладно, начну-ка я лучше с себя..."
В самом деле, не качать ли с себя?
Нет, я вовсе не думаю, что евреям надо в чем-то каяться больше, чем всем другим. Но - надо. Например, в существующем где-то в душе сознании собственной неполноценности, третьесортности. Несмотря на общественное положение, на доброжелательные взаимоотношения на работе, научные знания, признание заслуг... Все равно сознание это где-то в тебе гнездится, и рядом с ним - ощущение какой-то смутной, непонятной вины. И вот уже (сколько раз я с этим встречался!) — чем порядочней, чем совестливей человек, тем чаще, под воздействием каких-нибудь кожиновых, начинают пульсировать в нем сомнения: ну, а вдруг? Ну, а если хотя бы одна треть из предъявленных евреям обвинений — правда? И этого достаточно, чтобы признать — виноваты, виноваты мы и в революции, и в терроре, и в репрессиях и — да, конечно, погромы, дискриминация и пр. и пр.
– оно нехорошо, но ведь и в них есть своя сермяжная правда?.. И справедливо говорили и говорят те, которые... Вам с чем-то подобным никогда не приходилось встречаться?.. Помню, один мой приятель, свято веря цифрам и располагая только цифрами, которые были соответственно подобраны авторами соответственных журналов, доказывал мне, что — да, виноваты, виноваты! Вот же факты, вот!.. Он так обливал себя и свой народ зловонной грязью — куда там самому поднаторевшему антисемиту!.. Но мы-то спорили дома, попивая чаек, и разговор касался нас двоих, добрых молодцев из "Памяти" в черных рубашках и высоких сапогах рядом не было, никто спору нашему не аплодировал... А случалось иначе. Случалось такое, о чем вспоминать больно и страшно. В 1953 году, во время "дела врачей , "готовилась публикация письма, в котором евреи СССР открыто обвинялись в воинствующем национализме, в массовом вредительстве. Письмо подписали видные деятели искусства, культуры, науки еврейской национальности. Это письмо стало бы безоговорочньм приговором, к приведению в исполнение которого были готовы многие...22"
М.Гейзер, "Соломон Михоэлс", Москва, "Прометей", 1990 г.
Помимо боязни за собственную жизнь, помимо сознания предрешенности конца этой истории, во всех деталях отработанной в абакумовском МГБ, но вдруг переиначенной самим господом богом посредством смерти главного ее сочинителя, думаю, что и у подписавших письмо, хотя бы у некоторых, было сознание вины — нет, не своей, не своих знакомых, даже не "врачей-убийц", а — народа... Следовательно, было и сознание права судить и карать любыми способами народ...