Емельян Пугачев (Книга 3)
Шрифт:
– Эка, эка беда стряслась!.. Сокол-то какой был…
– А ты сам-то как до нас добрался? – спрашивали его.
– Когда Оренбург освободили, да Матюшка Бородин пошел с казаками в Яицкий городок, ну и меня к себе зачислил. Я поупорствовал, повздорил с ним. Меня заграбастали, к плетям приговорили, а я взял да и махнул до батюшки… Да я не один, девять яицких казаков привел с собой. Ох, и насмотрелись мы делов, вся Русь вскозырилась, кажись… – голос у старого Оладушкина хриплый, усы большие, сивые, подбородок голый, глаза навыкате – задорные.
Его
Брови Пугачёва изломились, рот перекосился, он ударил кулаком в коленку и, замотав головой, крикнул:
– Пропала государыня! Пропала Устинья Петровна! Замучают ее, бедную…
Он приказал подать крепкого вина, залпом выпил стопку, за ней – другую, наполнил третью… Закусывал селедками, рвал их руками, обсасывал пальцы, стирал о рушник. Выпил третью… Быстрые глаза его погасли, голос сник. Он больше уже не выкрикивал, а продолжал бормотать в темную с заметной сединой бороду:
– Пропала, пропала… Эх, пропала бедная головушка…
– И еще хочу сказать, – обсасывая хвост селедки, заговорил Оладушкин.
– Хлопуше, названному полковнику вашего величества, принародно казнь была.
– О-о-о, – протянул Пугачёв и вскинул на казака вновь ожившие глаза.
– Ты видел, что ли?
– Самовидцем был… В крепости вешали-то, под барабаны. Мы с солдатней кругом помоста стояли, в походном строю, с хорунками да со значками. А народ-то на валу. Густо народу было… И как кончил чиновник бумагу оглашать, да повели Хлопушу к петле, вот он и возгаркнул во весь народ, как в колокол брякнул: «А Казань-то, – орет, – батюшкой взята!..
Начальство перевешано!..» Тут ему рот хотели заткнуть, а он, безносый, страшительный, рванулся да свое: «И вам, кричит, то же будет от батюшки, сволочи!.. Он истинный царь!»
Пугачёв опять замотал головой, схватился за поседевшие виски, сказал с горечью:
– Верный он, самый верный… Хлопуша-то… И не Хлопуша он, а Соколов – работный человек. Да, брат, да, казак… Невеселые ты мне вести привез, старик. Вести твои дрянь-дрянью…
Пугачёв снова потянулся к чарке. Под впечатлением предсмертных слов Хлопуши ему вспомнилась Казань, вспомнились встречи в ней с разными людьми, и он спросил:
– Слышь, казак! А про приемную дочку Симонова ничего не чутко? Она подружкой государыни Устиньи была.
– Как же, звестно! – воскликнул казак и, оскалив зубы, чихнул в шапку:
– Нареченная матерь ее, комендантша-то, одна возворотилась быдто. А барышня-то, Даша-то… Кто его знает, чего подеялось с ней. Одни болтают, быдто она из монастыря в бега ударилась, жених быдто у нее где-то…
Пугачёв, закинув ногу на ногу, сидел с низко опущенной головой и посматривал на казака недружелюбно, исподлобья. Раздумывал: «Сказать Горбатову про Дашу или не надо говорить?» И решил: «Не надо!»
– Мне ведомо, что Яицкий город захвачен неприятелем, – раздувая усы, сказал он. – Только в помыслах было у меня, что государыня Устинья на коне ускачет, она, поди, роду-то казацкого… А она, вишь, оплошала… Как же так не уберегли ее, не удозорили…
– Да вы, батюшка ваше величество, не печалуйтесь: авось, господь праведный и спас Устинью-то Петровну, – взбодрившись, сказал казак, накручивая сивый ус и похотливо косясь на свой пустой стакашек. – Как ехали мы, батюшка, Русью, всячинки с начинкой нагляделись. Повсеместно мужик остервенел, бар изничтожает.
– Так остервенел, говоришь, мужик-то? – и Пугачёв прищурил правый глаз.
– Истинно остервенел, батюшка. От злости на господишек рукава жует, как говорится. А поверх того народ со усердием повсеместно поджидает вас, а того боле – самосильно к вам, батюшка, валит. Насмотрелись мы и страшного и смешного. В одном селеньи сказывали нам, приехал-де царицынский отряд, а мы с великого-то ума думали – это от батюшки, вышли встречать вместях с попом и всем миром, со старостой да с десятскими, повалились-де на колени, а сами кричим: «Мы все слуги верные царя-батюшки… Мосты все у нас вымощены, гати излежаны, ждем не дождемся отца нашего, где он, царь-государь, далече ли?» А офицер на нас: «Ах, вы сволочи! Хватай их!» Ну мы-де, все, кто в кусты, кто в лес как зайцы от гончих собак, дай бог ноги…
Пугачёв улыбнулся, налил стакашек, сказал:
– Пей, старик! Чего поздно ко мне-то передался, ведь я полгода под Оренбургом был?
– Батюшка, царь-государь! Я, ведаешь, не один к тебе, нас десятеро, да двоих, правда, смерть сразила в сшибках со врагом. Вот я и говорю молодым ребятам-то, вроде как ты мне: ой, ребята, поздно… А они мне: может, тебе, старому, поздно, а нам в самый раз, ты вот куда прешься? А я им: перед народом-де оправдаться хочу, чтоб было с чем на божий суд после смерти придти, я-де вижу, как весь народ подъяремный страждает, а я, старый окомелок, на боку лежу, трубочку покуриваю, да вот с такими голоусиками, как вы, в кости играю, в зернь.
– Ну, спасибо тебе, старик. А где же дружки-то твои?
– Воюют батюшка… Да поди, в незадолго явятся. Ведь мы двадцать пять ружей да пудов с пять пороху в дороге-то поднакопили. А под Царицыным слых был, мол, на Дону казачья беднота пошумливает, к тебе ладит подаваться…
– Добро, добро, – повеселел Пугачёв и, обласкав старика, приказал явиться ему к атаману Овчинникову.
После варварской казни Хлопуши в Оренбурге состоялась и расправа с архимандритом Александром в Казани.