Емельян Пугачев, т.1
Шрифт:
Весь душевный склад Хлопуши, все его мысли перестроились на новый лад. Ему стало безразлично, кто этот чернобородый детина: бродяга ли Пугачев, как оповещает всех губернатор, или впрямь Петр Третий, давным-давно ожидаемый народом. Кто бы он ни был, Хлопуша по-настоящему проникся верою, что назвавшийся государем человек стоит за правду, воюет противу правительства для ради народа, и он, Хлопуша, положил в своем сердце служить ему до последнего вздоха.
Хлопуша и с ним пятеро казаков и работный человек, пришедший к Пугачеву с Авзяно-Петровского завода, Дмитрий Иванов, правились заснеженною степью на восток.
Пряча от людей обезображенное лицо свое, Хлопуша был в сетке из конского волоса. Черная сетка
На первом же привале Хлопуше довелось сетку снять – мешала принимать пищу – и повязать поврежденный нос тряпицей. Он сказал у костра спутникам:
– Ведь я сам не кто-нибудь, а работный человек, по паспорту – Соколов, а прозвище имею Хлопуша [100] за свой, значит, долгий рост. А работывал я в разных местах и по Сибири хаживал. За многие побеги били меня кнутьями, последний же раз приговорили к вырезанию ноздрей. Ноздри-то режут вострым ножом, лишь бы знак сделать на человеке, а я палачу согрубил, «катом» обозвал его да обсволочил, так он, подлая душа, клещами полноса вырвал мне, всех хрящей решил.
100
Хлопушей зовется высокий деревянный шест, которым толкут рудную породу. – В. Ш.
Казаки соболезнующе причмокивали, качали головами, а заводской крестьянин Дмитрий Иванов сказал:
– Они, дьяволы, что палачи, что начальство, – нашего брата не больно жалеют! Я сам вот скрозь весь избит да исстеган. И в леву ногу пулей стрелян.
– Трудно на заводах-то, дядя Митяй? – спросил молодой казак, развешивая у костра онучи.
– У-у-у, Боже ж ты мой!.. Да не в пример хуже каторги. Недаром же сотнями народишко в бега бежит. И я три раза бегивал. Где-нито в избушке лесной укрытие имеешь либо землянку откопаешь. Летом-то еще ничего, а вот, как снег ляжет, нашего брата-беглеца ловить учнут – по снегу-то ловить сподручней: и следы видать, и дымок явственней обозначается. И посылают тогда противу беглецов розыскные команды из старых казаков да полицейских.
Была вечерняя пора. Накатывал густой туман. Становилось сыро и холодно. Все семеро сидели на дне глубокой, поросшей кустами и глухим чапыжником балке. Для сугреву то и дело подживляли костер. В котелках у огня прело баранье хлебово с крупой. Дядя Митяй, щурясь от дыма, снимал пену с похлебки деревянной ложкой.
Митяй широк в плечах, но невысок и сухопар, щеки впалые, глаза большие, строгие, как на старинных иконах, а борода рыжеватая, с сильной проседью. Весь какой-то постный, болезненный, он больше походил на заправского бродягу, нежели на заводского рабочего. И лишь большие крепкие кисти рук изобличали в нем добытую в труде силу.
– А и староват же ты, дядя Митяй, – сказал кривой казак Дылдин. – Поди, годков десятков с шесть наберется.
– То-то, милый мой, что нет. И сорока нету, а обличьем вишь какой. Заводская жизнь меня изжевала этак-то, исчавкала. Да мы, заводские, почитай, все скрозь хворые.
– Сколько же люду на вашем заводе трудится? – спросил озабоченно Хлопуша. Он сидел на войлочном потнике по-татарски, посматривал то в хмурое лицо Митяя, то на хвостатые огоньки костра.
Дмитрий Иванов, он же дядя Митяй, ответил, что Авзян основан был ровно двадцать лет назад графом Шуваловым, затем укуплен Евдокимом Демидовым, а всего работных людей по заводу значится до пяти тысяч душ.
– Многолюдство великое, – прогнусил Хлопуша. – А вдруг да не примут нас, сомнут да в домницы, в огонь-полымя?!
– Уж ты об этом, дружок, не пекись, – сказал Митяй. Он снял лаптишки, стал переобуваться
Туман час от часу становился гуще. Вот скрылись лошади, хрупавшие вблизи костра овес, пропали иглистые очертания оголенного кустарника, замутнел, стал каким-то призрачным живой огонь в костре, а три казака, сидевших по ту сторону огня, потеряв облик человеческий, превратились в каких-то бурых чудовищ. Белый туман поглотил все пространство. Стало, как в бане, втугую насыщенной паром. Одежа у путников промокла, к лицам, к обнаженным частям тела липла влажная паутина, она проникала под рубаху и заставляла вздрагивать от пронизывающего озноба. С сучков кустарника, что поближе к костру, покапывала, как редкий дождик, прозрачная влага.
Путники изрядно продрогли, стали укладываться спать. Хлопуша и дядя Митяй улеглись бок о бок – седла в головы – на двух потниках, прикрывшись овчинным тулупом. Оба позевывали так, что трещали скулы, но сон бежал от них. Дядя Митяй, почесываясь и поохивая, неторопливо, душевным певучим голосом рассказывал:
– Родители-то мои, чуешь, пришлые из-под Казани крестьяне, насильно их пригнали на завод. От горя да с непривыку они и умерли. А мой братеник, парень по девятнадцатому году, у домницы работал. Как-то выпустили из домницы жидкоогненный чугун, он и потек по канавкам, жарища сделалась, как в пекле. А братеник-то мой, Пашка-то, чуешь, прочь, наутек, да возьми запнись и брякнись со всех ног поперек огненной той канавки... Брюхом упал... Так, веришь ли, напополам его пережгло. Схватили его люди за руки да за ноги – так надвое и раздернули...
– Неужто пополам?
– Как перерубило! Одним пыхом... – Страдалец...
– Страдалец-то не он, а мы страдальцы, кои вживе остались, – сказал в туман дядя Митяй. – Заводская жизнь самая страшительная, гаже ее нет. Самый крепкий человек возле домницы боле шести лет не выдюжит. Вот через это самое и ударяются трудники в побег. И я бегивал. И вот слушай, мил человек... Лет шесть тому натакался я в лесу на праведного человека, на дедушку Мартына, отшельника. Он тоже давным-давно с завода утек и поселился в самой трущобе, в уреме... И долго сила Господня спасала его от розыскных команд.
– Ишь ты!..
– Он себе избушку березовую срубил да опустил в землю ее. Крыша вровень с землей сделалась, а поверх крыши мох, чапыжник, деревьица растут – в двух шагах возле такого жительства пройдешь – не приметишь. Во как, миленькой... Избушка мерою до пяти аршин, лаз в ее тайный, потайное оконце на восток. А земля на полу укрыта хвоей насеченной: лежать мягко, и дух от хвои добрый. А в уголке чувал из дикого камня, для сугрева. Под потолком иконка старозаветная, пред ней самодельная свечечка – старец свечи-то сам делал, он в уреме на деревьях четыре диких бортовых улья сыскал... Ну-к у него и медок, и воск! И была у него святая рукописная книжица «Ефрем Сирин», он мне ее вгул читывал... Бывало, оба от умиления над книжицей плакали... – Дядя Митяй вздохнул, почмокал губами и вдруг умолк.
Хлопуша толкнул его в бок:
– Уснул, чего ли? Сказывай! Я уважаю этакое.
– Да нет, не сплю я. Думки разные одолевают про правду да про кривду... Вот я и толкую... Добро жить в пустыне, добро о душе пекчись. Как вспомнишь, вспомнишь жизнь людскую, пропащую, так кровь в жилах и застынет, – голос дяди Митяя стал еще душевней, еще трогательней, своими воспоминаниями он был по-настоящему взволнован. – Да-да... Такие страданья людям, такие печали да болезни! Пошто мы, окаянные, на мир Богом посланы. Пошто одни в тепле да в радости, а другие весь век маяться обречены, в молодых годах стариками ходить?