Эмиль, или о воспитании
Шрифт:
Приближаясь к столице, я внезапно испытал тревогу, дотоле мне незнакомую. В моей душе возникли самые мрачные предчувствия: мне вспомнилось все, что я видел сам и что вы мне рассказывали о больших городах, и я трепетал, думая о будущей нашей жизни в Париже. Я со страхом помышлял о том, какие опасности здесь угрожают нашему чистому союзу. Я содрогался, глядя на печальную Софи и сознавая, что сам увлекаю это добродетельное, прелестное создание в бездну предрассудков и пороков, где безвозвратно погибают невинность и счастье.
Однако, будучи уверенным в Софи и в себе, я не внял голосу благоразумия, решив, что это пустые страхи; они меня терзали, хотя казались мне плодом воображения. Увы! Я не подозревал, что они столь скоро и столь жестоко оправдаются. Мне не приходило в голову, что опасность подстерегает нас не в столице,— что она следует за нами по пятам.
Что сказать о двух годах, которые мы прожили в этом роковом городе, и о том, как ужасно
Поистине непостижимая перемена! Каким образом та, которая была моей гордостью и составляла счастье моей жизни, принесла мне позор и отчаяние? Как описать столь прискорбное заблуждение? Нет, никогда не сумею ни сказать, ни передать на бумаге все ужасные подробности; это было бы слишком оскорбительно для памяти достойнейшей из женщин и слишком тягостно, мучительно для меня и заставило бы усомниться в самой добродетели; подобный рассказ стоил бы мне жизни. Приговор света, сети порока, дурные примеры, измена мнимых друзей, непостоянство и слабости человеческие — кто устоит перед вами? Ах! Если добродетель Софи не устояла, то какая женщина может быть уверена в своей добродетели? Но как прекрасна душа той, которая смогла все же восстать после падения и вновь подняться на прежнюю высоту!
Я хочу поведать о духовном возрождении ваших детей. Их заблуждения вам известны; я расскажу лишь о том, как они вновь обрели себя, и восстановлю ход событий.
Приятельнице удалось утешить Софи, вернее, развлечь ее, введя в общество, и моя жена быстро утратила любовь к домашней жизни и уединению: она совсем перестала думать об умерших и все меньше думала о живых членах своей семьи. Ее сын, подрастая, мало в ней нуждался, и мать уже привыкла обходиться без него. А я больше не был ее Эмилем, я стал только се мужем, а муж порядочной женщины в большом городе — это человек, с коим на людях обходятся изысканно вежливо, но не встречаются наедине. Долгое время у нас был общий круг знакомых. Постепенно это изменилось. Каждый из нас стремился устроиться поудобнее, вдали от человека, имеющего право наблюдать за поведением другого.
Мы с ней уже не были одним существом, нас стало двое; светский образ жизни разъединил нас, наши сердца отдалились друг от друга; лишь иногда мы встречались у нашего соседа по деревне или у городских друзей. Жена соседа часто пыталась со мной кокетничать, но, встречая с моей стороны сопротивление, стоившее мне немалых усилий, под конец махнула на меня рукой и всецело привязалась к Софи, с которой стала неразлучной. Муж был связан нежной дружбой со своей супругой, а следовательно, и с моей. Внешне эта чета вела себя безупречно, но их правила должны были меня ужаснуть. Согласие,
Если бы вдруг нам преподнесли этакую систему, мы бы ужаснулись. Но разве мы не прощаем в минуты дружеских излиянии то, что в другое время возмутило бы нас? Разве философия, приспособленная к человеческим порокам и заменяющая чувства, над которыми мы не властны, и тягостный бесполезный долг — взаимным вниманием, любезностью, предупредительностью, приличиями, а также искренностью, свободой поведения, откровенностью, доверием,— разве, говорю я, подобная философия, поддерживающая союз между людьми, -сердца которых разъединены,— не имеет великой власти над самыми благородными натурами, не обольщает их под личиной мудрости? Даже разум не мог бы ни в чем нас убедить, ежели бы к нему на помощь не приходила совесть. Вот отчего мы с Софи стыдились высказывать нежные чувства, которых у нас уже не было. Супруги, под чье влияние мы попали, не стесняясь, оскорбляли друг друга, воображая, что любят. Мы же еще хранили взаимное уважение и никак не могли его преодолеть, оно-то и заставляло нас наносить оскорбления втайне. Хотя, казалось, каждого тяготило общество другого, мы все-таки были ближе к истинному браку, чем наши почти не разлучавшиеся друзья. Когда перестаешь избегать того, кого оскорбляешь, — это верный знак, что сближение уже невозможно.
Но как раз тогда, когда связь между нами, казалось, была окончательно порвана, все изменилось самым удивительным образом. Внезапно Софи перестала искать развлечений и снова полюбила домашнюю, уединенную жизнь. Прежде она отличалась неровным настроением, теперь же не выходила из состояния мрачной грусти. С утра до вечера сидела она у себя в комнате, ни с кем не говорила, не плакала, никому не позволяла нарушать свое уединение. Даже ее приятельница стала ей несносна; она сообщила ей об этом и оказала холодный прием, но этим не оттолкнула; не раз Софи просила меня избавить ее от подруги. Я журил Софи, мне казалось, что ее каприз вызван ревностью, однажды я даже сказал ей об этом шутя.
— Нет, сударь, я отнюдь не ревную,— ответила она холодно и решительно,— но эта женщина внушает мне отвращение; и я вас умоляю об одном: никогда не допускайте ее ко мне.
Пораженный словами Софи, я захотел узнать, чем вызвана такая ненависть, но она не пожелала мне ответить. Она уже отказала от дома мужу, теперь я вынужден был отказать от дома жене, и мы больше их не видели.
Софи по-прежнему предавалась грусти, и это меня беспокоило. Я начал тревожиться; но как узнать причину, когда жена упорно молчит? Эту гордую женщину силой нельзя было заставить говорить. Мы давно перестали поверять друг другу свои чувства, и меня не слишком удивляло, что она не открывает мне свою душу; следовало заслужить ее доверие; но то ли ее трогательная печаль согрела мне сердце, то ли я еще любил ее больше, чем мне казалось, но я почувствовал, что мне будут не в тягость заботы о ней, которыми я надеялся сломить наконец ее молчание.
Я не расставался с Софи; но тщетно старался я с ней сблизиться, выказывая ей самое нежное внимание; я с грустью убедился, что старания мои безуспешны. Я хотел было восстановить супружеские права, от которых уже давно отступился, но встретил непреодолимое сопротивление. Это не был кокетливый отказ, которым хотят придать особенную цену ласкам, не тот нежный, скромный, но твердый отказ, воспламенявший мои чувства и внушавший уважение; это был суровый отказ, сделанный весьма решительным тоном, не позволявшим усомниться в ее искренности. Она настоятельно напомнила мне обязательства, взятые мною на себя в вашем присутствии.
— Что бы со мной ни случилось,— говорила она,— вы должны уважать себя и свято чтить слово, данное Эмилем. Мои заблуждения не дают вам права нарушать свое обещание. Вы можете меня наказать, но не вправе меня принудить, и, будьте уверены, я не потерплю насилия.
Что мог я ответить? Что оставалось мне предпринять? Я мог лишь пытаться ее смягчить, тронуть ее сердце и сломить упорство своей настойчивостью. Эти тщетные усилия разжигали мою любовь и самолюбие. Страсть моя только разгоралась, и для меня стало вопросом чести преодолеть это сопротивление. За десять лет супружества еще ни разу не вспыхивала во мне с такою силой законная страсть, как сейчас, после длительного охлаждения; ни разу в медовый месяц не проливал я у ее ног столько слез; но все было напрасно, она оставалась непреклонной.