Энциклопедия юности
Шрифт:
И наконец…
Гэдээровское мое чудо, ради которого за бесценок была загнана в штаб-квартиру Всесоюзного общества нумизматов на Горького вся коллекция отрочества, можно лицезреть на многих фотоснимках из нью-йоркской квартиры нобелевского лауреата. В Западной Германии, а именно в Мюнхене на Радио Свобода, получая от Бродского письма (неличного характера), я узнавал неповторимый шрифт, который впечатался в мой «гештальт» с тех самых пор, о которых здесь мы говорим.
Будущее
Москва, 1967.
Из Коммунистической аудитории (МГУ, на проспекте Маркса) мы вышли на сентябрьское солнце, и ты, мой милый и единственный друг, оставшийся в «эпицентре апокалипсиса» как очевидец и летописец распада, хулимый в 1982 году со страниц многомиллионнотиражной «Литературной газеты» за грубую асоциальность и космический стоицизм, а тогда – 17-летний мальчик, только что кончивший с золотой медалью среднюю школу, сдавший в МГУ на все пятерки, вынудивший их тебя принять, невзирая на лимиты, ограждающие вузы страны от проникновения таких, как ты, спросил:
– Кем ты хочешь стать, Сережа?
– Писателем, – ответил Сережа, щурясь на золотые купола, торчащие над зубастой кремлевской стеной, как груди прилегшей там на отдых гигантской амазонки. Не все мужчины ею еще добиты…
– Да… Но какого масштаба?
– Если удастся достигнуть масштаба Казакова, буду удовлетворен.
– Неужели?
– Вполне.
Я видел, что он поражен скромностью моих претензий. Он сдержанно молчал, потому что мы только что познакомились.
Где-то через месяц, окосев, мы шли в обнимку мимо громады университета на Ленинских горах, две крохотные фигурки, растворялись во тьме меж фонарями…
– Мне еще только 17… Пять лет на университет, три на аспирантуру. Двадцать шесть… В 26 я буду гений! – Вырвался и закричал, быть может, впервые в жизни во весь голос: – Я все переверну!
И кулаками потрясал, воздевая их к сигнальным огням здания, красным среди звезд. Час назад в общежитии он выпил кружку «старки». Эмалированную. Не для того чтобы сравняться с нами, общежитейскими, а от ужаса, я думаю, – потому что попали мы в компанию наших сокурсников, которые принимали в 5-м корпусе столичного гостя. Сын одного из боссов КГБ, давно спившийся «вечный студент», компетентно рассказывал нам, обомлевшим провинциалам, о методах казней в застенках ведомства папы, о выстрелах сквозь тайное отверстие сзади – в основание черепа…
– Перевернешь, – поддакнул я, несколько уязвленный мегаломанией друга, который был двумя годами младше.
Резко, разбрызгивая лужицу, повернулся.
– Думаешь, нет?
– Думаю, да. Если дадут точку опоры.
– Мне? Ха! Мне не дадут. Мне и не нужна. Я сам себе точка опоры. Сам, сам!.. В 26! Увидишь.
Я посадил его на 111-й автобус.
Махнул вслед удаляющимся огням и под моросящим дождем пошел обратно в общежитие, мучаясь своей, как мне казалось, неспособностью к иллюзиям.
Какие убогие претензии к миру у людей! До этого момента кроме себя я знал только одного человека, который перед нашим расставанием в привокзальном ресторане города Минска изложил сверхзадачу: стать действительным членом Академии наук с тем, чтобы безнаказанно предаться преступному сладострастию. Стать гением Зла. Мой новый друг хочет стать гением Разума, хочет, чтобы
Засмеют-с. Вот и Битов не одобрил, когда я рассказал ему про замысел романа «Иногда хороший человек».
То есть и писателем хочу, конечно, но таким, перо которого целиком поставлено на службу человеку, идущему в этой жизни стезей нравственного самоусовершенствования. То есть писателем русским. В уме я всегда добавлял этот эпитет, со словом «писатель» для меня неразделимый. Ведь вся наша национальная идея, считал я тогда, – самоусовершенствования. Так что это понятие «русский» – для меня было чем-то вроде моральной категории. Вроде повышенного правдолюбия.
В отличие от понятия «советский», которое было категорией однозначно аморальной.
Спасибо тебе за этот эпизод 1967 г., чудом сохраненный! Я начисто не помню – да и понятно, после «старки»; а вот кагэбэшный рассказ чуть-чуть сейчас разморозился во мне, тошнотворно зашевелился отогревок. Эти мальчики на Ленгорах: один хочет перевернуть мир, а другой – «всего лишь» найти Бога и стать хорошим русским писателем… Кажется, даже Герцен и Огарев на тех же горах, еще Воробьевых, хотели меньшего от себя, клялись в ненависти к деспотизму и посвящали себя борьбе с провинциальным самодержавием. За сто с лишним лет Воробьевы взлетели до Ленинских и ставки в игре повысились, мы стояли в центре «Империи Зла», только что ошеломленные рассказом о том, как оно буднично вершится в нашем городе, может быть, прямо здесь и сейчас, под ногами, в подполье, выстрелом в основание черепа. Было от чего опьянеть и возжелать высшей судьбы.
Бунт
В принципе, я одобрял бунт, но как бунтарь был бездарен и знал это. Вопреки Марксу, заявившему, что «счастье – в борьбе», я воспринимал борьбу как несчастье. Борьба делает меня вдвойне несвободным: от противника, с которым я связан по рукам и ногам, – и от себя самого, потому что, ввязавшись в драку, я не могу заняться ничем другим: намертво скован усилием каждой мышцы. Борьба – самое несвободное состояние. Моя стратегия в том, чтобы переводить отношения в другую плоскость, точнее, объем, где я и мой потенциальный враг могли бы обойти друг друга и больше никогда не встречаться.
Тупое слово. «Низколобое».
Я предпочитал возвышенные. Мятеж. Восстание. На площади Восстания в Ленинграде меня всегда охватывали чувства, соответствующие этому поразительному все же названию; там, у ротонды метро, я с особой пристальностью вглядывался в лица сограждан: сознают ли они в своем рабстве невыносимый сарказм топонима?
Сомневаюсь в освященной психоанализом альтернативе Fight or Flight, Бороться или Бежать. В моем опыте побег был формой борьбы, а не сдачи на милость победителю. Даже когда в отрочестве уходил из дома по шпалам железной дороги. До Москвы, куда она вела, не доходил, будучи одолеваем морозом и метелью. Но каждый раз продвигался все дальше и дальше в избранном направлении.