Шрифт:
Посвящается Сьюзен
Амор красноречиво говорит
Первая любовь
«Я вернулся ради него».
Именно эти слова я записал в блокнот, когда наконец-то увидел Сан-Джустиниано с палубы парома. Только ради него. Не ради нашего дома, или острова, или отца, или вида на материк из заброшенной норманнской часовни, в которой я, помнится, сидел один в последние недели последнего нашего здешнего лета, гадая, почему я — самый несчастный человек на свете.
В то лето я отправился в одинокое месячное путешествие по побережью и начал его с посещения места, где в детстве проводил все летние каникулы. Совершить это путешествие мне хотелось уже давно, и, казалось, теперь, сразу после окончания университета, как раз и настало самое подходящее время для короткого визита на остров. Дом наш сгорел много лет назад, мы переехали на север, и, насколько мне известно, с тех пор никто из нашей семьи не стремился сюда вернуться, или продать землю, или выяснить, что на самом деле произошло. Мы просто забросили свой
Впрочем, возможно, вернулся я не только ради Нанни. Я вернулся ради того двенадцатилетнего мальчика, которым был десять лет назад, хотя и знал, что не найду ни того ни другого. Мальчик вырос, обзавелся густой рыжеватой бородой, а Нанни исчез без следа, никто про него ничего не слышал.
Остров я, впрочем, помнил. Помнил, как он выглядел в тот последний раз, когда я смотрел на него в последний день, за неделю примерно до начала занятий в школе: отец тогда отвез нас на паромный причал, а потом стоял на пристани и махал нам, пока гремела якорная цепь, а судно пятилось — он стоял неподвижно и делался все меньше и меньше, пока наконец не исчез из виду. Каждую осень он проделывал одно и то же: задерживался на неделю или десять дней, чтобы убедиться, что дом тщательно заперт, вода, газ и электричество отключены, мебель зачехлена, а нашей местной служанке заплачено. Уверен, он не сильно огорчался, когда его теща и ее сестра загружались на паром и отбывали на континент.
Однако, вновь оказавшись на суше после того, как старенький трагетто со скрежетом отчалил от того же самого места, что и десять лет назад, я первым делом свернул не направо, а налево и зашагал по мощенной камнем дороге, которая вела на вершину горы, к древнему городку Сан-Джустиниано-Альта. Мне всегда нравились его узкие переулки, глубокие канавы и старые улочки, нравился бодрящий запах кофе от жаровни, которая, казалось, сейчас приветствовала меня точно так же, как и в те времена, когда я прибегал сюда по поручению мамы или в то последнее лето, сходив на урок к репетитору по греческому и латыни, отправлялся в середине дня в долгий путь домой. В отличие от более современного Сан-Джустиниано-Басса, Сан-Джустиниано-Альта всегда лежал в тени, даже когда у марины солнце светило совсем нещадно. Часто по вечерам, когда влажная жара на побережье делалась совсем уж невыносимой, я шел с папой в кафе «Дель Уливо» съесть мороженое: он садился напротив с бокалом вина и болтал с местными жителями. Папу тут все знали и любили, называли его ип иото molto colto, очень ученым человеком. Его хромоватый итальянский был приправлен испанскими словами, пытавшимися звучать по-итальянски. Однако все его понимали, а когда, не выдержав, все-таки поправляли его и смеялись над этими странными макаронизмами, он и сам разражался смехом. Обращались они к нему «дотторе», и хотя все знали, что он никакой не медик, время от времени у него спрашивали советы по медицинской части, тем более что его мнению по вопросам здоровья доверяли больше, чем мнению местного фармацевта, любившего выдавать себя за врача. Синьор Арнальдо, владелец кафе, страдал хроническим кашлем, брадобрея мучала экзема, а профессоре Сермонета, мой репетитор, который частенько наведывался в кафе по вечерам, постоянно боялся, что ему рано или поздно придется удалить желчный пузырь: с папой все пускались в откровенности, даже пекарь — он показывал синяки на плечах и предплечьях, дело рук его свирепой супруги, которая, поговаривали, начала ему изменять уже в брачную ночь. Иногда папа даже выходил на улицу, чтобы высказать кому-то свое мнение наедине, а потом возвращался, откинув занавеску из бусинок, снова садился на свое место, растопыривал локти на столе — между ними стоял опустевший бокал — и смотрел на меня в упор, неизменно объявляя, что спешить с мороженым нечего, мы еще успеем, если я захочу, прогуляться к заброшенному замку. Ночной замок, смотревший на далекие огни материка, был нашим любимым местом, мы
подолгу сидели молча на разрушенных бастионах и смотрели на звезды. Папа называл это «запасаться воспоминаниями» — на тот день, когда, говорил он. «На какой такой день?» — спрашивал я, чтобы его поддразнить. На тот день, когда сам знаешь что. Мама говорила, что мы — одного поля ягоды. Я думал то же, что и он, а он — то же, что и я. Иногда я даже боялся, что, едва дотронувшись до моего плеча, он запросто прочитает мои мысли. Мы были одним человеком — так говорила мама. Гогом и Магогом, двумя нашими доберманами, которых любили только папа и я, но не мама и не старший брат, который вот уже несколько лет как проводил летние месяцы отдельно. От всех остальных собаки воротили нос и ворчали, если к ним слишком приближались. Местные обходили их стороной, хотя собак вышколили никого не трогать. Мы иногда привязывали их к ножке стола перед кафе «Дель Уливо», и пока мы оставались у них на виду, они лежали тихо и смирно.
В особые дни после визита в замок мы не спускались вниз, к марине, а возвращались в город и — поскольку мысли у нас были одинаковые — заходили еще за мороженым. «Мама скажет, я тебя балую». «Еще мороженое — еще бокал вина», — уточнял я. Папа кивал — мол, да, отрицать это бессмысленно.
Только на этих ночных прогулках — мы их так называли — мы оставались с ним вдвоем. В течение дня
То, что весной, на выпускных экзаменах, греческий и латынь я сдал скверно, вбило жесткий клин в наши с мамой отношения. Аттестат прислали в конце мая, за несколько дней до отъезда на пароме на Сан-Джустиниано. Вся поездка представляла собой громкую бесконечную перебранку, упреки летели в меня залпами, папа же тихо стоял у ограждения, как будто дожидаясь возможности в нужный момент вставить слово. Но маму было не остановить, и чем больше она распалялась, тем больше находила у меня всяких других недостатков — начиная с того, что я вечно сижу за книгой, до моего сочинительства и полной неспособности дать прямой ответ, когда у меня спрашивают, что я думаю, — увиливаешь, вечно увиливаешь, — да и вообще почему у меня нет ни единого друга, ни в школе, ни на пляже, нигде, ничего меня не интересует, да и никто, господи прости, — да что ты за человек такой, сказала она, все пытаясь отскрести пятнышко засохшего шоколадного мороженого, которое капнуло мне на рубашку, когда, перед посадкой на паром, мы с папой пошли и купили трубочку. Я понял: она бог весть сколько дожидалась повода высказать свое недовольство, и проваленный экзамен по греческому и латыни послужил своего рода детонатором.
Чтобы ее успокоить, я пообещал летом много работать. Работать? Да уж, тебе есть над чем поработать, сказала мама. В голосе ее в тот день звучала такая ярость, что еще немного — и ярость эта переросла бы в неприкрытое презрение, тем более что мама приправляла свой гнев щепоткой иронии. Кончилось все тем, что влетело и папе: — А ты еще хотел купить ему ручку «Пеликан»!
Бабушка с ее сестрой, в тот раз ехавшие вместе с нами, разумеется, приняли мамину сторону. Папа не произнес ни слова. Обеих старух он терпеть не мог — строптивица и гиперстроптивица, говорил он. Он знал, что если попросит маму говорить потише и умерить свое недовольство, они немедленно вступят в разговор, а этого он может не выдержать и наорет на обеих, а то и на всех троих, — после чего они хладнокровно объявят, что лучше уж вернуться тем же паромом обратно на материк, чем сидеть все лето в нашем домике. За все эти годы раза два терпение у папы все-таки лопалось, но сейчас я видел, что он пытается сдержаться, чтобы не испортить поездку. А поэтому он лишь кивнул несколько раз, якобы соглашаясь, когда мама стала корить меня за то, что я трачу массу времени на свою дурацкую коллекцию марок. Впрочем, когда он все-таки сказал что-то, чтобы сменить тему и немножко меня поддержать, она тут же набросилась на него и заорала, что еще не все мне высказала. «На нас смотрят другие пассажиры», — объявил папа. «Ну и пусть смотрят в свое удовольствие, вот скажу все, что нужно, и умолкну». Не знаю почему, но мне вдруг пришло в голову, что, осыпая меня этими попреками, мама на самом деле выпускает наружу накопившееся раздражение против него, однако не вовлекая его в перестрелку непосредственно. По примеру греческих богов, которые, выясняя отношения друг с другом, использовали смертных в качестве пешек, она перевоспитывала меня, чтобы сквитаться с ним. Он, видимо, понял, что к чему, поэтому улыбался мне, когда она этого не видела, и смысл улыбки был такой: «Потерпи немножко. Вечером пойдем есть мороженое и запасаться воспоминаниями в замке».
В тот день, когда мы сошли на берег, мама изо всех сил пыталась со мной помириться, говорила ну так ласково и так дружелюбно, что скоро я поддался. Однако дело было вовсе не в том, что ее жестокие слова, о которых она быстро пожалела и которые я запомнил навсегда, меня ранили. Ущерб претерпела наша любовь: она утратила тепло, непосредственность, превратилась в натужную, рассудочную, горькую. Мама рада была видеть, что я ее по-прежнему люблю, я рад был видеть, с какой готовностью мы верим в обман. Мы понимали, что намеренно радуем друг друга, скрепляя наш мирный договор. Однако оба знали, что та легкость, с которой мы на это шли, только разжижает нашу любовь. Мама чаще обычного меня обнимала, а мне того и хотелось. Но к любви теперь примешивалось недоверие, и по тому, как мама смотрела на меня, когда ей казалось, что я не вижу, я понимал, что недоверие взаимно.
С отцом все было не так. Во время долгих ночных прогулок мы говорили обо всем на свете. О великих поэтах, о родителях и детях и неизбежности трений между ними, о его отце, который погиб в автокатастрофе за несколько дней до моего рождения, — мне дали его имя; о любви, которая случается только раз в жизни, а потом никогда уже ей не бывать такой же внезапной и безоглядной, и, наконец, поскольку это не имело никакого отношения к латыни, греческому, маме, строптивице и гиперстроптивице, — о вариациях Бетховена на тему Диабелли, которые папа открыл для себя той весной, но ни с кем, кроме меня, этим не поделился. Каждый вечер он проигрывал пластинку в исполнении Шнабеля, звуки рояля разносились по всему дому и превратились в своего рода саундтрек того года. Мне нравилась шестая вариация, ему — девятнадцатая, а вот двадцатая казалась самой умной, а двадцать третья — ну, двадцать третья, пожалуй, самое жизнерадостное и забавное из всех сочинений Бетховена, говорил папа. Двадцать третью мы ставили так часто, что мама взмолилась. Тогда, чтобы маму подразнить, я повадился ее напевать, на что мы с папой хихикали, а мама — нет. Летними вечерами, по дороге в кафе, мы называли произвольное число от одного до тридцати четырех, и каждый должен был сказать, что думает об этой конкретной вариации, в том числе и о самой теме Диабелли. Иногда, поднимаясь к замку, мы пели слова из двадцать второй вариации на мотив из «Дон Жуана» — этим словам папа научил меня уже давно. А вот оказавшись на вершине, мы стояли молча, смотрели на звезды и всегда сходились на том, что красивее всех все-таки тридцать первая.