Энигма-вариации
Шрифт:
Где Нанни теперь?
Я купил две булочки. Одну себе, одну...
Частичке моей души хотелось еще походить по городку в этот полуденный час и сделать вид, что рано или поздно, подойдя к его мастерской, я выясню, что она открыта.
Я ничего не забыл, дело могло происходить десять лет назад. Мама еще была жива, я еще не встретил Хлою, не встретил Рауля, а в тот короткий период на последнем курсе не познакомился со студентом-химиком, имя которого так и не потрудился узнать, голос которого не вспомню, потому что мы совсем мало говорили в те ночи, когда тела наши сливались в темноте.
Но времени не осталось, я уже слышал гудок трагетто. Если повезет, завтра я уже буду в Риме.
Хватит ли у меня смелости спросить у папы про Нанни — не только
Мне очень хотелось увидеть отца за столиком в его любимом кафе, а я припозднился — он всегда меня за это укорял, — и, прежде чем сделать заказ, я бы сел и сказал ему:
— Мне кажется, он жив.
– Кто?
— Тот, кого мы с тобой оба любили. Он в Канаде.
И тут меня вдруг озарило. Отец наверняка знал, как сложилась судьба Нанни, а значит, если мне это интересно, мне просто нужно задать ему вопрос. Да уж, я и правда туповат, подумал я, едва не рассмеявшись словцу своего старого наставника.
Вот только папа никогда не говорил со мной про Нанни. Да и я не поднимал эту тему. Я так и не узнал, чем Нанни потом зарабатывал, как жил — женатым ли, холостым, в других отношениях. Знал я одно: из Канады приходили письма. Однажды, заглянув к отцу, я приметил конверт с канадскими марками у него на обеденном столе. Но я вышел на кухню сделать бутерброд, а когда вернулся, конверт исчез. Папа не хотел, чтобы я знал про их переписку. А я порадовался, что она существует.
Много лет спустя, разбирая вещи покойных родителей, я отыскал запечатанный пакет размером с коробку для обуви, адресованный отцу. Судя по штемпелю, он пролежал невскрытым три года, среди множества других вещей, скопившихся после его смерти. «Sciusciu, — гласила записка, которую я достал, вскрыв пакет, — оставил себе после твоего отъезда с Сан-Джустиниано. А тебе сказал, что пришлю назад. Пожалуйста, возьми и не возражай. Я любил только один раз в жизни. Тебя».
Я однажды слышал имя Sciusciu, но не обратил на него никакого внимания. Нанни его пробормотал, выходя из нашего дома, — кажется, в тот самый вечер, когда принес бюро. Это было переиначенное французское слово, которое папа подцепил в студенчестве во Франции, его ласкательное обращение ко всем: шушу. Видимо, они так обращались и друг к другу.
Ответ я написал два года спустя. «Дорогой Нанни, мы получили посылку лет пять назад. А пишу я только сейчас. Не знаю, почему медлил так долго. Уже шесть лет, как папа скончался. Мы с ним никогда про тебя не говорили. Но я все знал. Может, ты и не догадался, что мое отношение к тебе было очень похоже на папино. А может, и догадался. Да, наверняка догадался. Ты со мной рядом всю жизнь».
Я не ждал ответа.
Через несколько недель принесли конверт. «Вдруг тебе понравится эта фотография. Я сделал копию и решил тебе послать».
На фотографии Нанни и папа, в плавках, стоят на фоне моря. Правая рука Нанни перекинута через папино плечо, другой он держит его за левое. Папины руки скрещены на груди, он улыбается во весь рот, Нанни тоже, оба — подтянутые, спортивные. Только тогда я понял, что, хотя папа был старше Нанни лет на двадцать, на этой фотографии они страшно похожи, прямо как братья. Я никогда не усматривал в своем отце мужской красоты, однако в этом новом свете он оказался отменно красив — и не только. Многие годы спустя я вдруг открыл для себя, как же они похожи друг на друга.
Весенняя лихорадка
Увидев их в зале ресторана, я тут же отвел глаза и сделал вид, что разглядываю меню, вывешенное у входа. Если они меня заметят, то подумают, что я просто приостановился на минутку, выяснить, что там сегодня предлагают. Дабы им не показалось, что я сбегаю, я задерживаюсь на долю секунды и как бы просматриваю меню по второму разу. Надеваю очки, пододвигаюсь лицом к блюдам дня, написанным типично французским почерком на крошечной грифельной доске для начальных классов, стоящей у входа, делаю вид, что
А то, что я весь дрожу, до меня доходит только позже — я уже стремительно шагаю по Мэдисон-авеню, чтобы побыстрее удалиться от «Ренцо и Лючии». Видимо, это потрясение. Или ревность. Или злость. Потом я поправляю сам себя. Это страх. А на самом деле — стыд.
Я, обиженная сторона, боюсь, что они меня застукают, а им, обидевшим, решительно наплевать: никакого всплеска адреналина или смущенной гримасы у нее на лице. Она бы просто пронзила меня взглядом со своего места в глубине ресторана: ладно, теперь ты все знаешь.
Можно, конечно, убедить себя в том, что я стремительно ретировался из ресторана по одной причине: чтобы она не переживала, что ее застукали. Вот только сердце колотится слишком сильно, чтобы приписать мой поступок желанию сделать что-то ради нее. Меня мутит не только от этой трусливой, покорной, бесхребетной ретирады; мутит и от собственного нескрываемого потрясения. Если сейчас встретится кто знакомый, он глянет на меня и спросит: «Что случилось? У тебя ужасный вид». У меня правда ужасный вид? Такой же ужасный, как в тот день, когда мне позвонили и сказали, что отец упал, переходя улицу, лежит без сознания в реанимации, — и я помчался в больницу, забыв ключи, бумажник и удостоверение личности, которое позволяло подтвердить, что у нас с ним одна фамилия? Наплевать мне, как я выгляжу.
Впрочем, не наплевать.
Кстати, прежде чем выйти из ресторана, я все-таки немного задержался, чтобы никто не подумал, что я сбежал, как только их увидел. Сообразил, однако.
Эта мысль наполняет меня гордостью за самого себя, гордость придает походке бодрой упругости. Мод подумает, что настроение у меня отличное, решил освободить полдня от работы и направляюсь, скорее всего, на теннисный корт, где мы с ней меньше года назад и познакомились.
Я редко играю в теннис после восьми утра, но выкроить время для тренировки в столь славный пятничный полдень — мысль замечательная, тем более что нынче такой псевдовесенний день, хотя на деле конец зимы. Я звоню Харлану, своему партнеру по утренним тренировкам. Он школьный учитель и днем обычно возвращается на корт. Как всегда, включается автоответчик. Я оставляю ему сообщение. Потом замечаю на углу Шестьдесят седьмой и Мэдисон автобус, который ходит через весь город, и когда двери его уже почти захлопнулись, решаю отправиться на запад. До кортов путь оттуда неблизкий, но мне нравится около полудня пройтись по западной оконечности Центрального парка. Можно минут через двадцать позвонить Мод на мобильник, выяснить, какова будет ее реакция. И зафиксировать в голове для будущего употребления: «Ой, страшно занята, потом позвоню».
В автобусе перебираю в уме несколько вещей. Звук голоса Мод, когда она рада меня слышать, даже если у нее деловой ланч и «говорить сейчас ну совсем никак». Рассеянный голос, окутанный шумом переполненного ресторана. А также то, как она на него смотрела по ходу разговора — внимательно вслушиваясь, полностью уйдя в беседу, ловя все оттенки его широкой, с ямочками улыбки, склонив к нему голову, почти соприкасаясь — и обе головы разве что не упираются в большое зеркало перед ними: любой студент-искусствовед усмотрел бы здесь влияние Кановы. Если я позвоню, она, разумеется, не снимет трубку. Блажен муж, спутница которого к нему прислушивается, ловит каждое слово, просит рассказать подробнее, «и пожалуйста, не умолкай, — говорит она, — мне так хорошо, когда ты со мной говоришь», а левая рука свешивается со спинки дивана, дотрагивается до его затылка, ерошит волосы у него на затылке — поглощенность, сосредоточенность, обожание. «Я для тебя на все готова», — говорят ее глаза.