Есенин. Путь и беспутье
Шрифт:
Есенин опасался, что даже в «Знамени труда» такое не опубликуют. Опубликовали, не изменив ни строчки, в номере за 11 июня. В тот же вечер на Главпочтамте, что на Мясницкой, в окошечке «До востребования» ему вручили срочную из Орла: «Родила дочь. Подробности письмом. Зинаида».
Перед отъездом Есенин зашел к Мурашеву, только что перебравшемуся из Питера в столицу, оставил у него чемодан с рукописями и книги, объяснил, что хочет посмотреть, что делается в деревне. Уходя, столкнулся с Петькой Орешиным, с ним и посидели, выпили на посошок. Петр и провожал, смурной, с похмелья, и всю дорогу до вокзала канючил: сманил-де из Питера, а сам…
– Да не заживусь я в деревне, не боись! Отвык. Отвык к родине. Сначала – ух, хорошо, лучше не бывает: и пишется, и дышится. А через месяц… И то не так, и это не этак. Наследственное, от отца. Но ты пиши, информируй, адресок помнишь? Не перепутай: почтовое
Поезд, на удивление, подогнали вовремя, вот только вагон был так туго набит, что Есенин, продираясь к выходу, чуть было не остался без последнего пиджака. Зато с возницею повезло, знакомый мужик попался, до «родимых ворот», правда, не доставил, спешил. И хорошо, что не доставил. Ночь была теплой и тихой. А погода – сиреневой. Таких сиреневых изобилий в Константинове, кажется, не было с той давней весны, когда они, жених и невеста, Сергей и Анюта, с охапками белой сирени прибежали к тете Капе объявить о своей «помолвке». Тогда сирень только начиналась, сейчас доцветает. Белая, ранняя, неженка, ежели приглядеться, сильно поржавела, но сиреневая еще хорохорится, красуясь и очаровывая. «Сиреневая погода Сиренью обрызгала тишь…»
Тишь, сирень, соловьи… Соловьи были всюду, но солировали кашинские запевалы. Не деревня, а блоковский соловьиный сад. Вообще-то эту поэму Есенин не любил – за книжный, голландский, с мистическим уклоном, романтизм. Но в сиреневую и соловьиную ночь, озвученная глухим и ровным голосом Блока, она звучала в унисон с «Осенней волей»:
И знакомый, пустой, каменистый,
Но сегодня – таинственный путь
Вновь приводит к ограде тенистой,
Убегающей в синюю муть…
Наказанье ли ждет иль награда,
Если я уклонюсь от пути?
Как бы в дверь соловьиного сада
Постучаться и можно ль войти?
А уж прошлое кажется странным
И руке не вернуться к труду,
Сердце знает, что гостем желанным
Буду я в соловьином саду.
Интересно, спит ли хозяйка соловьиного царства? Или в белом своем пеньюаре, распахнув окошко, и опершись локтями на подоконник, и лебедя выгнув рукой, слушает прощальный ночной концерт, который в ее честь исполняют соловьи-виртуозы? А что если и впрямь постучаться? Дикая мысль вспыхнула и погасла…
Едва Есенин осторожно тронул щеколду, прошлогодний щенок закатился таким заливистым взрослым лаем, что переполошил весь дом. Первой к воротам выскочила, как и всегда, шустрая Катька и повисла на нем. А Шурка так и не проснулась. Мать взялась было накрывать на стол, но Есенин ее остановил: завтра, завтра, я две ночи не спамши. Отец поддержал, погоди ты со своим самоваром, пусть отоспится. Есенин и впрямь засыпал на ходу, но пока доплелся до своего амбарчика, пока прилаживался, вытряхивая из облезлой овчины сенной мусор, сон как рукой сняло. Мешали, конечно, не колючие остья осота, а Блок – долго не мог вспомнить, как там у него дальше. Наконец вспомнил:
Правду сердце мое говорило,
И ограда была не страшна,
Не стучал я – сама отворила
Неприступные двери она.
Вдоль прохладной дороги, меж лилий
Однозвучно запели ручьи,
Сладкой песнью меня оглушили,
Взяли душу мою соловьи.
Чуждый край незнакомого счастья
Мне открыли объятия те,
И звенели, спадая, запястья
Громче, чем в моей нищей мечте.
Лидия Ивановна и впрямь не спала в ту ночь. И двери отворила сама, и увела в сад, шла быстро, по своей любимой дорожке – меж лилий, еще не распустившихся, но уже выбросивших узко-длинные, бело-зеленые бутоны. Есенин едва поспевал за ней, потому что все время оглядывался – и как это раньше не замечал, что здесь все не так, как было при Кулакове?
Остановилась хозяйка соловьиного сада только у самой дальней ветхой беседки, дремуче увитой декоративным виноградом, захиревшим, изъеденным прожорливой черной тлей. В беседку не вошла, села на приступок, ему кивнула на разлапистый замшелый пень.
– Садитесь, Сережа, мне с вами поговорить надо. Посоветоваться. Наверное, вы уже знаете… от своих… Еще зимой, в январе-феврале, приехали из волости, объявили, что мы – бывшие и наши с братом владения нам больше не принадлежат, взяты на какой-то учет. Написали справочку и удалились. Потом прислали писаря. Мы с ним поладили, хороший человек, тихий, из земцев. Месяц вместе описывали имущество, считали-пересчитывали: столы-стулья, косилки-веялки. Даже лыжи старенькие в реестрик внесли. Потом писарь копию сделал, мне оставил, а сам уехал. Провожая, наш Иван его на станцию отвозил, спросила: мне-то что делать? Голову
В день схода Есенин так волновался, что даже мать удивилась, решив, что сын, вот дурень, из-за Кашиной переживает. А он нервничал совсем по другой причине: он не умел говорить публично. Стихи – другое дело. А говорить… То получалось, то нет. На этот раз получилось. Отчари слушали внимательно и все взглядывали на деда – как, мол, Андреич? Титов помалкивал, но по всему видно – согласен с внуком: не дело нужное обчеству имущество гробить.
Есенин успокоился и принялся было за работу, но рука отлынивала от труда. Каждый вечер, возвратившись от Кашиной, давал себе слово, что утром, за самоваром, признается родителям: вот, мол, женился и дочку назвал Татьяной. Но дни шли за днями, а слов, чтобы объяснить «старикам» для них необъяснимое, становилось все меньше. Он пытался оправдывать свое малодушие тем, что обещанного письма с подробностями Зинаида так и не прислала, значит, считает: ненароком заблудились в «чувственной вьюге», а теперь вот опомнились. В мыслях получалось складно, но на сердце было смутно, особенно когда мать спрашивала про Юрку.
Все больше и больше запутывались и отношения с Кашиной. Лидия явно ждала, что он сделает первый шаг, перемахнет через разделяющую их границу. Да и какие ныне границы? Это раньше меж ними была пропасть: она – богатая помещица, он – крестьянский сын. А теперь они просто мужчина и женщина, которые нравятся друг другу.
И стихи не получались… Лидия Ивановна, которой Сергей Александрович показал свеженаписанную «Иорданскую голубицу», расхохоталась, не обидно, ласково, но расхохоталась:
– Да чем же он вас очаровал, наш константиновский горе-большевик? Этот Петр Яковлевич Мочалин? Помню, помню, он ведь и ко мне приходил, требовал. Грубиян и хам. А вы из него звонаря революции сделали:
Небо – как колокол,
Месяц – язык,
Мать моя – родина,
Я – большевик.
Есенин набычился. Попробовал разъяснить: это же эхо целого народа, а без таких, как Мочалин, народ неполный. И потом, дальше читайте: «Крепкий и сильный, На гибель твою В колокол синий Я месяцем бью». Слышите: «На гибель»! Но есть и другие силы. Пролетарская революция – остановка в пути. Будущее больше. Я сейчас прозу пишу. Там сказано: большевики руками рабочих ставят памятник Марксу, а крестьяне хотят поставить его корове.
Есенин действительно писал прозу, не художественную, теоретическую – «Ключи Марии». Раз стихи не приходят, вымучивать их бесполезно. Время подумать об источниках русской поэзии. Об органической фигуральности русского языка. По примеру Гоголя. «Исследователи древнерусской письменности и строительного орнамента забыли главным образом то, что народ наш живет больше устами, чем рукою и глазом, устами он сопровождает почти весь фигуральный мир в его явлениях, и если берется выражать себя через средства, то образ этого средства всегда конкретен…»