Если Бийл-стрит могла бы заговорить
Шрифт:
– Про кого это вы, мистер Хант?
Мистер Хант все еще улыбался. Он поднял верхнюю доску, переложил другой стороной брюки или что там у него было и сказал:
– Про Фонни. Мамаша отправила его ненадолго к своим родичам за город. Вечно, говорит, он впутывается тут во всякие истории. – И опять опустил верхнюю доску. – А в какую историю он там может впутаться, об этом она не думает. – Потом снова взглянул на меня и улыбнулся. Когда я уже хорошо знала Фонни и с мистером Хантом познакомилась поближе, то поняла, что улыбка у Фонни отцовская.
– Да я передам ему, что ты приходила, – сказал он.
Я сказала:
– Привет от меня всем вашим, мистер Хант, – и побежала через улицу.
На крыльце у нас сидела Женева, она сказала, что вид у меня совершенно ошалелый и что я чуть не попала под машину.
Я встала перед ней и говорю:
– Ты врушка, Женева Брейтуэйт. Никакого столбняка у Фонни нет, и
Фонни вернулся домой дней через пять-шесть и пришел к нашему дому. Царапины у него ни единой не осталось. Он принес два пончика, сел на наши ступеньки и сказал:
– Извини, что я в тебя плюнул. – И дал мне один пончик.
Я сказала:
– Ты тоже извини меня, что я тебя ударила. – И больше мы ничего не сказали. Он съел свой пончик, я – свой.
Люди не верят, что так бывает у мальчиков и девочек нашего возраста, люди мало чему верят, а я начинаю понимать, в чем у нас было дело. В общем, мы подружились. Но может быть, хотя это то же самое, люди и в это не желают верить, может быть, я стала его младшей сестренкой, а он – моим старшим братом. Он своих сестер не любил, а у меня братьев не было. Вот мы и сделались друг для друга тем, чего каждому из нас не хватало.
Женева взъелась на меня и перестала со мной водиться, хотя если разобраться как следует, то, может, я, сама того не понимая, перестала водиться с ней, потому что у меня – правда, я про это тогда не думала – был Фонни. Дэниел взъелся на Фонни, обозвал его «слякотью» за то, что он «лижется» с девчонками, и перестал с ним водиться – надолго перестал. Один раз они даже подрались, и Фонни лишился второго зуба. Если бы кто понаблюдал тогда за Фонни, то, наверно, решил бы, что, когда он вырастет, будет совсем беззубым. Помню, я как-то ему сказала, что сейчас сбегаю за мамиными ножницами и зарежу этого Дэниела, но Фонни сказал, что не девчачье это дело и нечего мне в него соваться.
По воскресеньям Фонни должен был ходить в церковь – хочешь не хочешь, а ходи. Правда, он ухитрялся надувать свою мамашу чаще, чем она это замечала или старалась замечать. Миссис Хант – потом я и с его матерью познакомилась поближе, но о ней мы еще поговорим – была, как я сказала, Освященная, и если она не могла спасти душу мужа, то уж детище свое спасала так, что только держись. Потому что он был не их сын, как она считала, а вроде только ее собственный.
Мне кажется, потому Фонни и рос таким отпетым. И потому, как мне опять же кажется, стоило приглядеться к нему поближе, и он оборачивался таким славным, таким по-настоящему славным, по-настоящему милым человеком, и в нем было что-то очень грустное, когда приглядишься. Мистер Хант, то есть Фрэнк, не претендовал на сына, но любил его – и сейчас любит. Старшие сестры Фонни не то чтобы были Освященные, но могли сойти за них, и обе удались в маменьку. Вот Фрэнк с Фонни и держались друг за друга. Выходило так, что Фонни всю неделю был при Фрэнке, а Фрэнк всю неделю был при Фонни. Оба они знали: так уж им положено, и поэтому на воскресенье Фрэнк уступал Фонни матери. То, что Фонни вытворял на улице, Фрэнк в точности вытворял у себя в мастерской и в доме. Фрэнк тоже был отпетый. Вот почему он цеплялся за свою портновскую мастерскую, покуда мог. Вот почему, когда Фонни приходил домой весь в крови, Фрэнк обхаживал его. Вот почему оба они, и отец и сын, любили меня. Ничего загадочного в этом нет, хотя в человеке всегда все загадочно. Потом, гораздо позднее, мне как-то пришло в голову: а любятся ли когда-нибудь отец и мать Фонни? Я спросила его, и Фонни сказал:
– Да. Но не как мы с тобой. Я сколько раз их слышал. Она придет из церкви вся взмокшая, хоть выжимай, потом от нее разит. Притворяется, будто так уж устала, шагу ступить не может, и, не раздевшись, валится поперек кровати. Разве только туфли кое-как снимет. И шляпу. А сумочку всегда куда-нибудь положит. Я и сейчас слышу этот звук, как что-то тяжелое позвякивает серебром и тяжело падает на место. Потом говорит: «Сегодня вечером Господь благословил мою душу. Когда же ты, золотце, вручишь Господу жизнь свою?» И тогда они точь-в-точь как кот с кошкой, что развлекаются в проулках. Мать их за ногу! Кошка давай орать и мяукать, пока дело не пойдет на лад, пока не заполучит она этого кота, пока по всему проулку этого кота не прогонит, будет гонять и гонять, пока он не ухватит ее за шкирку. Отца-то уж ко сну клонит, но она не отстает, и прекратить эту петрушку можно только одним способом – ухватить ее за шкирку. И тут-то он ей и попался. И вот лежит он рядом с ней в чем мать родила
И Фонни продолжил:
– Не будь меня, кот, наверно, давно бы ее бросил. Я своего папашу за это и люблю, что он со мной не хотел расставаться.
И я всегда буду помнить, какое у Фонни было лицо, когда он говорил о своем отце.
Потом Фонни поворачивался ко мне, обнимал меня, смеялся и говорил:
– Знаешь, а ты очень похожа на мою мамашу. Ну, давай затянем вместе: «Грешник, грешник, любишь ли ты своего Господа?» И если ты у меня не застонешь, значит, нет тебе спасения.
Не очень-то, наверно, часто бывает, чтобы двое могли смеяться и в то же время обнимать друг друга. Обнимать, потому что они смеются, смеяться, потому что они обнимают друг друга. Любовь и смех родятся в одном и том же месте, но туда редко кто заглядывает.
Как-то раз, в субботу, Фонни спросил меня, не пойду ли я с ним завтра утром в церковь, и я сказала: «Да», хотя мы баптисты и в Освященную церковь нам ходить не полагается. Но тогда все уже знали, что мы с Фонни дружим, это было ясно каждому. В школе и по всему кварталу нас называли Ромео и Джульетта, хотя никто эту пьесу, конечно, не читал. Фонни явился за мной жалкий-прежалкий: волосы прилизанные, блестят и на пробор, так свирепо расчесанный, точно его томагавком или бритвой приложили, и в своем синем костюме, а меня нарядила сестра, и мы пошли. Как подумаешь, это было вроде наше первое свидание. Его мать ждала нас внизу.
Был как раз канун Пасхи, так что погода стояла не холодная, но и не жаркая.
Мы были еще совсем дети, и мне в голову не могло прийти отнимать Фонни у его матери, да и вообще я ни о чем таком не думала. И хотя миссис Хант по-настоящему не любила Фонни, а только считала, что ей полагается любить сына, поскольку кому, как не ей, пришлось выродить его на свет божий, она уже и тогда относилась ко мне неважно. Доказательств этого у меня было сколько угодно, хотя бы то, что я к Фонни почти никогда не заходила, а он вечно торчал у нас. И не заходила я к ним вовсе не потому, что Фонни и Фрэнк не хотели видеть меня в своем доме. Не хотели меня видеть его мать и обе его сестрицы. С одной стороны, как я поняла позднее, они считали, что я недостойна Фонни, а на самом деле я, видите ли, была их самих недостойна. С другой же стороны, они считали, что ничего лучшего Фонни и не заслуживает. Ну что ж, я темнокожая, и волосы у меня как волосы, и нет во мне ничего особенного, и сам Фонни даже не считает нужным притворяться, будто я красивая, и говорит, что красивые ужасные зануды.
Я знаю: когда Фонни так говорит, значит, думает о своей матери. Вот почему если он хочет подразнить меня, то уверяет, что я напоминаю ему мать. И ни капельки я на нее не похожа, и он знает это, знает и то, что я знаю, как он ее любил, как он хотел ее любить, хотел, чтобы ему было позволено ее любить, и что я пойму его правильно.
Миссис Хант и ее дочери светлые. До сих пор еще видно, что у себя на родине, в Атланте, она слыла красавицей. Она всегда держалась, да и до сих пор держится недотрогой, а женщины смолоду красивые обычно уносят эти замашки с собой в могилу. Сестры Фонни были не такие красивые, да им и не пришлось провести юность в Атланте, но кожа у них была светлая, а волосы длинные. Фонни светлее меня, но гораздо темнее их, волосы у него курчавые, и весь вазелин, которым мать их смазывала, не мог распрямить эти курчавинки.