Если Бийл-стрит могла бы заговорить
Шрифт:
У них в семье то и дело разыгрывались скандалы. Миссис Хант не выносила Фонни или не мирилась с его замашками, а обе сестры Фонни во всем подражали матери – особенно последнее время, потому что им приходилось ужасно трудно. Их всячески готовили к замужеству, но достойных себе мужей они не находили. Это были самые обыкновенные гарлемские девушки, хотя им и удалось поступить в Городской колледж. Но в Городском колледже жизнь ничем их не радовала, решительно ничем: те из черных братьев, кто был со степенями, в таких не нуждались; те, кто хотел жениться на черных, женились на черных, те, кто на белых, женились на белых. Так они и остались ни с чем и всю вину за это взвалили на Фонни. Фонни спасу не было от материнских молитв, больше похожих на проклятья, и сестринских истерик, больше похожих
Та вспыльчивость, которая когда-то спасла Фонни, теперь навлекла на него беду и усадила за решетку. Потому что он нашел свое дело – дело всей своей жизни, нашел себя, – и это можно было понять с первого взгляда. Он никому не желал подчиняться. А это преступление в нашей хреновой свободной стране. Будь добр, подчинись. А не хочешь, значит, ты плохой негр. Вот это полисмены и учуяли в нем, когда он перебрался в Гринвич-Виллидж.
Пришла Эрнестина – высокая, худющая. Мне слышно, как она поддразнивает папу.
Эрнестина работает в благотворительном центре с детьми из неимущих семей – дети лет четырнадцати-пятнадцати, белые и черные, мальчики и девочки. Работа очень тяжелая, но она находит в ней смысл, а если бы не находила, наверно, и не вытянула бы. Странно, как людям это удается. Девчонкой Эрнестина была самая что ни на есть пустельга. То и дело бегала завиваться, платья всегда чистенькие, и вечно вертелась перед зеркалом, будто глазам своим не верила, до чего же она хороша. Я терпеть ее не могла. Эрнестина была старше меня на четыре года и считала ниже своего достоинства знаться со мной. Мы дрались как кошка с собакой или, вернее, как две сучки.
Мама старалась не принимать этого слишком близко к сердцу, она думала, что Сестрица – я звала ее Сестрицей, чтобы не называть по имени, а может, чтобы подтвердить свои права на нее, – создана для эстрады и эстрадой кончит. Такая мысль не наполняла ее сердце радостью, но ей, моей матери, Шерон, не следовало забывать, что было время, когда она сама собиралась стать певицей.
И вдруг все изменилось в один миг, будто встали однажды утром – и все стало по-другому. Во-первых, Эрнестина выросла – вытянулась и похудела. Она стала носить брюки, завязывать сзади волосы и читать книгу за книгой, будто книги, того и гляди, выйдут из моды. Когда бы я ни пришла из школы, она всегда лежала где-нибудь с книгой, свернувшись калачиком или просто на полу. Газеты она перестала читать. В кино больше не ходила. «Хватит с меня жевать эту брехню, которой нас белые пичкают, – говорила Эрнестина. – И так уж завалили мне все мозги дерьмом». Но в сухаря она не превратилась, как была приятной, так и осталась. И не было у нее привычки рассуждать вслух, во всяком случае подолгу, о прочитанном. И ко мне стала относиться гораздо лучше. И лицо у нее начало меняться. Черты стали более резкими, более отчужденными, но оно очень похорошело. Узкие, продолговатые глаза потемнели от того, что им теперь открылось.
Она передумала поступать в колледж и какое-то время проработала в больнице. Там ей встретилась одна девочка, и эта девчушка умирала, потому что в свои двенадцать лет она была отпетая наркоманка. И не черная. А из Пуэрто-Рико. И тогда Эрнестина пошла работать с детьми.
– Иезавель где?
Она дала мне такое прозвище после того, как меня взяли в косметический отдел универмага, где я теперь работаю. В универмаге сочли, что поставить на такую работу цветную будет очень смело и даже вызывающе с их стороны. Я с утра до вечера торчу за прилавком, будь он проклят, за день наулыбаюсь так, что коренные зубы начинает ломить, и без конца даю усталым пожилым дамам нюхать тыльную сторону моей руки. Эрнестина уверяет, что, когда я прихожу домой, от меня несет,
– Дома. Прилегла у меня.
– Она здорова?
– Просто устала. Ходила к Фонни.
– Как там Фонни – держится?
– Держится.
– О господи! Чего-нибудь выпить, что ли! Сегодня мне готовить?
– Нет. Я сама сейчас кастрюльками займусь.
– Виделась она с мистером Хэйуордом?
Арнольд Хэйуорд – адвокат. Эрнестина нашла его через свое учреждение, которому частенько приходится иметь дело с юристами.
– Нет. В понедельник после работы к нему поедет.
– Ты поедешь с ней?
– Надо, наверно.
– Да. По-моему, тоже. Папа, перестань ты сосать пиво. Тебя и так уже разнесло… До вашего прихода я еще с ним поговорю, позвоню ему с работы. Тебе, может, джина подлить? А, старик?
– Поставь его вот сюда, доченька, и пусть стоит, а я как встану…
– Ну-ну, вставай!
– …И как врежу тебе! Ты бы лучше Арету послушала, как она поет «Уважение»! А знаешь, что Тиш говорит? Будто этот адвокат еще денег потребует.
– Папа, мы ему вперед заплатили, поэтому и платьишка себе теперь не можем купить. И впереди еще судебные издержки. Но, пока он не добьется суда над Фонни, ему больше ничего не причитается.
– Говорит, дело сложное.
– Ишь ты! А не сложное, зачем тогда адвокаты?
– Затем, чтобы деньги получать, – сказала мама.
– Ну, ладно. С Хантами какой-нибудь разговор был?
– Ты что, не знаешь? Они ничего и слышать не хотят. Миссис Хант и обе ее красотки считают себя опозоренными. А у Фрэнка, бедняги, ни гроша за душой.
– Ладно. Только не надо распространяться об этом при Тиш. Как-нибудь сами справимся.
– А ну их ко всем псам! Но ничего, справимся. Фонни, он вроде член нашей семьи.
– Он и есть член семьи, – сказала мама.
Я зажгла свет в маминой комнате – пусть знают, что я встала, – и посмотрела на себя в зеркало. Потом слегка пригладила волосы и вышла на кухню.
– Н-да, – сказала Эрнестина, – не очень-то тебя дневной сон украсил, но все-таки молодец – держишься.
Мама сказала, что если мы хотим поужи-нать, то надо сейчас же убрать свои задницы из кухни, и мы вышли в гостиную.
Я села на скамеечку, прислонилась к папиному колену. Было семь часов, и улица шумела вовсю. После такого длинного дня все мысли улеглись, и я почувствовала, что мой ребенок настоящий, реальный. Не то чтобы мне раньше не верилось в его существование, но теперь мы будто остались с ним наедине. Сестрица не зажгла верхнего света. Она завела пластинку Рэя Чарльза и села на диван.
Я слушала музыку и уличный шум, а папина рука легко касалась моих волос. И все это сливалось воедино – уличный шум и голос Рэя, и звуки рояля, и отцовская рука, и силуэт сестры, и свет и звуки из кухни. Мы – точно картинка, попавшая в ловушку времени: люди сидят в комнате уже сотню лет и дожидаются ужина, слушают блюзы. И все это – наше терпение, прикосновение папиной руки, возня матери на кухне, то, как на нас падал свет, как за всем этим звучала музыка, движение Эрнестининой головы, когда она закуривала сигарету, движение ее руки, бросившей спичку в пепельницу, звук приглушенных голосов с улицы, эта ярость и не отступная, но торжествующая печаль; из всего этого медленно, медленно формировался мой ребенок. Я подумала: может, у него будут глаза как у Фонни? А не так давно кто-то представлял его с глазами Джозефа – моего отца, чья ладонь сейчас касалась моих волос. И меня вдруг поразило то, что я знала, но над чем до сих пор как-то не задумывалась: этот ребенок – и Фонни, и мой, мы сотворили его вместе – мы оба. Я не очень-то хорошо знала себя и Фонни. Какие мы? А потом мои мысли постепенно перешли к Фонни, и я улыбнулась. Отец потер мне лоб рукой. Я вспомнила прикосновение Фонни, вспомнила Фонни в моих объятиях, его дыхание, его ласку, его запах, тяжесть его тела и то страшное, но чудесное проникновение, как его дыхание прерывается в горле, словно перехваченное золотой ниткой, и он будто проникает не в меня, а в какое-то невидимое глазами царство. Вот так он работал по дереву. Вот так он работал с камнем. Если бы я никогда не видела его за работой, то, может, так и не узнала бы, что он любит меня.