Если бы Пушкин…
Шрифт:
Для каждого, кто хоть сколько-нибудь ясно представляет себе природу советского строя, не может быть сомнений в том, что даже если бы Войнович и в самом деле решил стать диссидентом, надеясь уехать на Запад, такая «игра» далеко не была бы «беспроигрышной лотереей». Как говорится, человек предполагает, а Бог – располагает. А в условиях тогдашней советской реальности «располагал» не Бог, а – КГБ. (Или – Политбюро, что, в сущности, одно и то же.)
Но главная неправда рассуждений Бакланова о поведении Войновича в той экстремальной ситуации (а подобным образом рассуждали и продолжают рассуждать на эту тему многие, иначе не стоило бы так подробно
Вступая на путь своего так называемого диссидентства – путь, который и привел его в конце концов к неизбежности отъезда, Войнович и думать не думал, что конечным этапом этого пути станет эмиграция.
Строго говоря, он на этот путь даже и не вступал. Обстоятельства сложились так, что он оказался – это его собственное выражение – диссидентом поневоле. Ведь это его «диссидентство» началось вовсе не тогда, когда он, окончательно уверившись, что на родине его лучшие книги опубликованы быть не могут, решился публиковать их на Западе. Оно началось в тот день, когда он начал писать своего «Чонкина». И дело тут было не в выборе темы, не в выборе героя. Дело было в давно зревшем в нем и наконец осуществленном желании «отпустить тормоза», решиться писать без оглядки на цензуру, на редактора (даже такого уникального по тем временам редактора, как Твардовский), на любые внешние, привходящие обстоятельства. Писать, ни на миг не задумываясь о том – напечатают или не напечатают.
Не помню, была ли уже тогда сочинена знаменитая песня Галича про то, что «Эрика» берет четыре копии, и это все, и этого достаточно», но даже если песни такой тогда еще и не было, самиздат уже существовал. Во всяком случае, уже носилось в воздухе убеждение, что вовсе не обязательно писателю ориентироваться на прижизненную публикацию и прижизненное признание, что можно ведь писать в стол. Убеждение это, подкрепленное явлением на свет из небытия булгаковского «Мастера и Маргариты» с его знаменитой формулой – «рукописи не горят» – владело тогда многими.
Но Войнович, я думаю, даже и таких далеко идущих надежд тогда не питал. Просто писал так, к а к ему писалось. Он и сам еще не знал, отдаваясь на волю этого своего желания, куда оно его приведет.
Однако творчество (истинное творчество, свободное от насилия – любого насилия, не только идущего извне, но и того, источником которого бывает готовность самого художника ломать, насиловать живой поток своего воображения, вводя его в заранее заданное русло) – сама природа этого истинного творчества такова, что оно обретает огромную власть над творцом. Творение и творец как бы меняются местами. Уже не он отныне хозяин положения, а оно – меняет и ломает по своей воле всю его жизнь и судьбу.
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их…
Эта спокойная констатация, принадлежащая Тициану Табидзе (на русском языке – Борису Пастернаку), приложима к художественной прозе в той же мере, что и к лирическим стихам.
Именно это и произошло с Войновичем.
Едва только он начал сочинять своего «Чонкина», как книга эта – не только не напечатанная, но еще даже и не написанная – стала писать его жизнь как некую повесть, самим фактом своего существования обусловливая все новые и новые сюжетные повороты и перипетии
Особенно круто переломилась его жизнь, когда рукопись первых глав романа об Иване Чонкине попала за границу и была напечатана в эмигрантском журнале «Грани».
– Позвольте! – слышу я тут ехидный, а может быть, даже и негодующий вопрос. – Как же это, интересно знать, она туда попала? Ведь вы же только что пытались нас уверить, что Войнович сочинял своего «Чонкина», даже и думать не думая о том, чтобы его опубликовать?
Да, сперва он об этом не думал. Заключил, правда, договор на будущую книгу все с тем же «Новым миром». Но – без всяких надежд увидеть ее напечатанной. Уже написанные главы сперва никому не показывал. Разве только позволял себе читать их в узком кругу самых близких друзей.
– Ну, а это зачем? – вновь слышу я тот же строгий, негодующий голос. – Если он и в самом деле, как вы только что пытались нас уверить, начал писать этот свой роман, даже и думать не думая об успехе у публики, а только лишь потому, что его толкал к столу бескорыстный творческий порыв, так зачем же тогда было друзей собирать, хотя бы даже и самых близких? Аплодисментов захотелось? Без авторского тщеславия, значит, все-таки не обошлось?
Да, пожалуй, что так. Не обошлось.
Но писательское тщеславие – явление особого рода.
Что вынудило слабого, затравленного, боящегося физических страданий Мандельштама, сочинившего свои крамольные стихи о Сталине, почти наверняка (он не мог не понимать этого!) чреватые для него гибелью, прочесть и х – и не двум-трем самым верным и надежным друзьям, а одиннадцати знакомым?
Жена поэта так высказалась по этому поводу:
...
Виновата ли я, что не повыгоняла всех друзей и знакомых и не осталась с глазу на глаз с О.М., как делало большинство моих современников? Мою вину умаляет только то, что О.М. все равно удрал бы из-под присмотра и прочел недопустимые стихи… первому встречному. Режим самообуздания и самоареста был не для него.
Да, режим самообуздания и самоареста был не для него. Но не только потому, что такой уж у него был строптивый, необузданный характер. Дело тут не в индивидуальных свойствах того или иного характера, а в самой природе того, что Блок называл назначением поэта.
– Но позвольте! – опять слышу я все тот же отрезвляющий, скептический голос. – Разве призвание поэта состоит в том, чтобы читать свои стихи первому встречному? Разве оно не исчерпывается целиком и полностью тем, чтобы их сочинить?
И в самом деле:
Ты царь, – живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить сумеешь ты свой труд…
Эту заповедь Пушкина можно понять так, что читатель, слушатель поэту, писателю вовсе не нужен. Конечная, даже единственная цель творчества состоит в том, чтобы «усовершенствовать плоды любимых дум», довести это совершенствование до некоего (своего!) художественного идеала, а там – хоть трава не расти!