Эссе 2003-2008
Шрифт:
Террор разбудил давно уснувшую любовь к классике, которая постепенно вновь вползает в жизнь взамен еще недавно столь любимой (в том числе и мной) архаики. Сегодня заигравшаяся с первобытными стихиями цивилизация вспомнила, что, собственно, было до нее: темно, страшно, скисшее пиво.
Встретившись с варварским напором, мы забыли романтическую мечту о благородном дикаре. Его труп погребли руины «близнецов».
Рим нам стал примером потому, что его границы определены не пространством, а временем. Этим одна античность отличается от другой.
Римляне
Рим - другое дело. Как Америка, он помнит себя со дня рождения. Еще важнее, что мы точно знаем, как и когда он умер. Греков, скажем, сколько угодно. Один, скорняк, даже живет в соседнем доме. А вот римлян больше нет - и не будет.
– Я выбрал профессию, - сказал на склоне лет тот же Гаспаров, - которая оказалась короче жизни.
Сперва меня удивило, что даже Рима ему было мало. Потом я понял, что имелось в виду. Рим обозрим и закончен. Каждый отличник может прочесть все (все!), что от римлян осталось, а до нас дошло.
Изучив его прошлое глубже своего, мы увидели в Риме Ветхий Завет Запада: перечень мудрых законов, которые не спасли от роковых ошибок. Чтобы исправить их, понадобился Новый Завет с историей, но и она может завершиться не лучше предыдущей. Рим позволил нам включить в свое историческое сознание опыт смерти.
– Все уже было, - твердим мы, и память о прошлом рождении превращает в реликвию любой пустяк из римских древностей.
Мне эта интимная метафизика истории позволила собрать себе частный Рим и превратить его в сверстника. Сперва - диссидентская риторика республиканского Рима, потом - зависть к триумфам Рима имперского, наконец - перспектива безвыходного будущего. Надежд на него не больше, чем было у Рима. Если, конечно, не поверить, как он, в благую весть, пришедшую с Востока.
Когда я впервые оказался в Риме, до этого было еще далеко. Гаспаров, встретившись, наконец, с настоящим Римом, не хотел выходить из отеля, чтобы не испортить сложившегося за долгую жизнь впечатления. Для такого стоицизма я был нетерпелив и молод, что уж точно не мешало любви.
В день первого свидания меня сопровождал не Тацит, а Феллини. Смеркалось. Идя по городу, я перемещался из дневного «Рима» в вечернюю «Сладкую жизнь», надеясь добраться до «Сатирикона». Выйдя за городские пределы, миновав гетер, встречавших грузовики, я шагал в беззвездной тьме. Теперь я ничего не видел, но все помнил. От окружающего осталось только название: «Аппиева дорога». Я шел по ней, не беспокоясь о возвращении. Кто же не знает, что все дороги ведут в Рим?
Специально для «Новой»
Александр Генис
31.05.2007
Вещь из языка
Льву Лосеву - 70 лет
Я никогда не слышал, чтобы Лосев
Бинарная оппозиция в характере началась уже с имени. Так, печатаясь в «Новом американце», Лосев сознательно выдавал себя за разных авторов, подписываясь то «Алексей Лифшиц», то «Лев Лосев». Припертый к стенке раздраженными читателями, он написал обиженное письмо в редакцию.
– Нет ничего странного, - объяснил он, - что иногда я пишу под именем Лев, а иногда Алексей, ведь то же самое делал Толстой.
Подписчики были утихомирены, инцидент исчерпан, но подозрения в том, что Лосев умеет раздваиваться, остались. Один - профессор престижного Дартмута, другой пишет стихи, лучшие из которых я не всегда решаюсь процитировать, во всяком случае, по радио или в печати.
За нерушимостью границ между двумя ипостасями щепетильно следит хозяин обеих. Лосев и сам не терпит, и другим не позволяет смешивать стихи и прозу, точнее, поэзию и филологию.
– Именно потому, - считает Лосев, - что первой закон не писан, он должен быть особенно суров для второй.
По безалаберности мне с этим трудно согласиться, но мы вообще редко сходимся во вкусах. Лосев, скажем, любит Петрушевскую, а я - Сорокина. Впрочем, это ничему не мешает, во всяком случае, мне.
В литературоведении Лосев и впрямь любит выглядеть педантом: сухое перо, точное слово, брезгливое отношение ко всяким архитектурным излишествам. Именно поэтому поистине бесценны его комментаторские труды. Думаю, ни одному русскому гению не досталось такого толкователя, как Бродскому. Буквально каждое его слово Лосев помнит и понимает.
Я это точно знаю, потому что проверял. Однажды, намучившись, не выдержал и позвонил, чтобы спросить:
– Что значит строчка «В парвеноне хрипит «ку-ку»?
– «Парвенон» - гибрид парвеню с Парфеноном, - молниеносно, как будто ждал этого вопроса всю жизнь, ответил Лосев.
И тут я уже сам вспомнил часы на башне с наивными деревянными колоннами - ампир провинциального Провинстауна, где, собственно, и была написана «Колыбельная Трескового мыса».
Со своими стихами Лосев обращается не так, как с чужими. Об этом я тоже спросил, когда решил узнать, каково его рабочее определение поэзии.
– Игра, - ответил он, опять почти не задумавшись.
Про Бродского он бы так не сказал, но про себя можно. И понятно. Стихи Лосева полны интеллектуальной эквилибристикой. Каждое стихотворение как цирковой номер - под куполом и без сетки. В такой поэзии нет ничего ни естественного, ни противоестественного, только - искусное.
Пропустив романтический XIX век, Лосев, мне кажется, был бы своим в том просвещенном столетии, когда литература была еще не средством самовыражения, а сама собой - изящной словесностью. Из этой цивилизованной эпохи пришло и главное в моих глазах достоинство лосевской поэзии - остроумие.