Эссе 2003-2008
Шрифт:
Примерно то же можно сказать о свободе, хотя когда ее не было, я знал о ней куда больше. Правду можно сказать только об обществе, которое ее скрывает, о свободе узнаешь в неволе, да и то немного.
Выросшее на самиздате поколение думало, что мечтает о свободе слова. На самом деле ему (нам) нужна была свобода запрещенного слова. Каким бы оно ни было. Бродский верил, что жизнь изменится, когда Россия прочтет «Чевенгур». Она изменилась, когда напечатали «Шестерки умирают первыми». В конце концов, желтая пресса - самая свободная в мире, она свободна даже от разума. Нужно еще удивляться, что иногда он находит себе дорогу в пустырях, заросших сплетнями о Пугачевой.
Дефицит обостряет
Жить в обществе и быть свободным от него можно, лишь зная, что оно неизбежно изменится. Выборы - машина перемен в любую (к счастью и сожалению) сторону. Демократия не без лицемерия называет «народом» только тех, кто играет по ее правилам. Но, в сущности, этот генератор равнодушной свободы потворствует не столько большинству, сколько смене. Разница ощутима даже тогда, когда мы меняем шило на мыло, особенно если садишься. Впуская в жизнь произвол масс и слепоту случая, демократия открывает пути хоть и непредвиденному, зато непостоянному. У нее всегда остается шанс исправиться, у меня - возможность ехидной реплики: «Что я говорил».
Осенью 93-го я прилетел в Москву. О том, что произойдет в это дождливое воскресенье, догадывалась почему-то одна «Нью-Йорк таймс». Читая ее в самолете, я узнал о Жириновском больше, чем мне хотелось бы. А в понедельник, услышав о результатах выборов, друзья спрятали глаза. Им было стыдно за свой народ, оказавшийся недостойным демократии. Люди, однако, всегда недостойны демократии. Именно поэтому китайцы изобрели все, кроме нее. Они верили, что всякая политическая система должна рассчитывать на худших. Лучшим закон не писан. И свобода им не нужна. Разве что от себя, как Будде. Нам - сложнее. Особенно моим друзьям, многие из которых рисковали судьбой, чтобы сделать возможными выборы, которые они пропустили. Воскресенье выдалось пасмурным, а для демократии дождь часто страшнее танков.
17.11.2003ИГРА В БИСЕР
Я не знаю, почему эту игру окрестили названием моего любимого романа, но ее незатейливые правила показались мне знакомыми. Выбрав бродвейский перекресток побойчее, один из двух участников кивает на прохожего, давая понять, что это русский. Если второй согласится принять немое пари, у жертвы спрашивают, который час - на родном языке. Ответ выдает происхождение и определяет победителя.
Будучи старожилом, я не могу «играть в бисер»: нечестно. Русского я могу узнать со спины, за рулем, в коляске. Мне не нужно всматриваться - достаточно локтя или колена.
Раньше, конечно, было проще. Только наши носили ушанки, летом - сандалии с носками. Шли набычившись, тяжело нагруженные, улыбались через силу, ругались про себя. Как-то подошла ко мне в Нью-Йорке соотечественница с еще золотыми зубами, чтобы спросить: «Метро, вере из?». Я ответил по-русски. «Тэнк ю», - поблагодарила она, от радости решив, что английский - уже не проблема.
Но это - когда было. Теперь таких - испуганных, в шубе, с олимпийским мишкой на сумке - уже не встретишь. А я все равно узнаю своих - в любой толпе, включая
Атеисты думают, что дело - в теле и в лице, конечно: низкий центр тяжести, славянская округлость черт. Ну а как насчет хасида, с которым, как потом выяснилось, я ходил в одну школу? Или ослепительной якутки, которую я опознал среди азиатских манекенщиц? Или казаха на дипломатическом рауте в далеко не русском посольстве? Коронным номером стала негритянка, в которой я, честно говоря, сомневался, пока она не обратилась к своему белому сынишке: «Сметану брать будем?».
Сознаюсь: хвастовство мое отдает расизмом, как всякий приоритет универсального над личным. Никто не хочет входить в группу, членом которой не он себя назначил. Одно дело - слыть филателистом, другое - «лицом кавказской национальности». Меня оправдывает лишь то, что, интуитивно узнавая соотечественника, где бы он мне ни встретился, я нарушаю политическую корректность невольно. Примирившись с проделками шестого чувства родины, я тщетно пытаюсь понять его механизм. Из чего складывается та невразумительная «русскость», что, лихо преодолевая национальную рознь, делает всех нас детьми одной, уже развалившейся империи?
Иногда тот же вопрос мучает и иностранцев. Например, японцев. Не умея отличить себя от корейцев, они безошибочно выделяют нас среди остальных европейцев. «Над русскими, - говорят японцы, - витает аура страдания». Может, поэтому здесь любят фильмы Германа, не говоря уже о Достоевском.
Как все правдоподобное, это вряд ли верно. Страдают обычно поодиночке, хором проще смеяться. Да и конкурентов немало у русских бед.
Есть еще коллективное подсознание, но я в него не верю. Юнг придумал другое название «народной душе», изрядно скомпрометированной неумными энтузиастами. Перечисление, однако, не описывает души. Она неисчерпаемая, хоть и неповторимая. У государства к тому же ее нет вовсе - оно же не бессмертно. Да и кто, во всяком случае до Страшного суда, возьмется клеить ярлыки. Солженицын отказывался называть Брежнева русским. Брежнев вряд ли считал таковым Щаранского. Но за границей всех троих объединяет происхождение. Иноземное окружение проясняет его, как проявитель - пленку.
Масло масляное, говорю я, сдаваясь эмпирике. Постичь тайну «русского» человека не проще, чем снежного, - неуловимость та же. Остается полагаться на те мелкие детали, что вызывают бесспорный резонанс.
Мы уже не пьем до утра, но еще любим сидеть на кухне. Мы уже не читаем классиков, но еще оставляем это детям. Мы уже знаем фуа-гра, но еще млеем от лисичек. Мы уже терпим демократию, но еще предпочитаем всем мерам крайние. Мы уже не говорим «мы», но еще не терпим одиночества. Мы уже не лезем напролом, но еще входим в лифт первыми. Мы уже не любим себя, но еще презираем остальных. Мы уже говорим без акцента, но еще называем чай - «чайком», пиво - «пивком», а водку - «само собой разумеется».
Безнадежно. Вычитание кончается нулем, сложение - бесконечностью. Но и отступиться не выходит.
С год назад я попал в Сербию. Уровень балканской смури характеризовало и то обстоятельство, что в Белграде выпускали мои книги. Больше всего мне понравилась первая - она вышла на двух алфавитах сразу. То, что о России, печаталось кириллицей; то, что про Америку, - латиницей. Этот прием достаточно точно отвечал устройству моей жизни: половина - родным шрифтом, половина - заграничным.
Встреча с читателями началась с вопросов. Первым встал диссидент с бородой и ясным взглядом.