Эссе 2003-2008
Шрифт:
Правда, вместо вечной жизни она обещала сомнительную посмертную славу, надежда на которую грела меньше, а доставалась труднее. Зато не хуже конкурентов моя вера справлялась с посюсторонней задачей религии - наполнять наши будни восторгом и трепетом.
Сфера ее действия была необъятной, но обозримой. Она учила почитать святых и искать у них защиты. Она служила всем, кто ее принимал, и оставалась мертвой буквой для двоечников. И в ней точно не было ничего естественного - начиная с рифмы и кончая оперой.
Конечно, я не надеялся постичь предмет своего поклонения, да и
Это навело меня на очевидную мысль: поклоняясь культуре, я творил себе кумира из конечного и смертного, но я и тут не раскаялся, решив, что на мой век хватит. Я верил в культуру, как верят в любовь, зная, что она не бывает вечной.
Догадываясь, что в чужих глазах твои боги кажутся раскрашенными идолами, я отправлял свой культ в одиночку и тихо. Но однажды, чтобы приобщиться соборности, которой хвалятся другие религии, я заперся от кота в ванной, залез, чтобы не мешало земное притяжение, в воду, включил девятую симфонию и, подвывая хору этой единственной, как сказал Ницше, мистерии нашего времени, фальшиво и искренне стал выводить слова полупонятного гимна:
Freu-de, scho-ner Gotter-funken
To-chter aus Ely-sium.
ЗИМОЙ В ГОРАХ
– Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?
– Китайцем.
– Тогда не спрашивай о Дао, пока не будет седины.
Дождавшись ее, я решил учиться на китайца, но не нашел - у кого. Знатоков отталкивал мой азарт неофита. Слишком хорошо зная свой предмет, чтобы любить его, они презирают дилетантов, не разделяя их молодое чувство.
– Восток, - сурово объясняли они мне, - еще хуже Запада.
Но мне хватало того, что он был другим, ибо я всегда был падок на экзотику, потому что считал ее ключом к неведомому.
– Скорее - отмычкой, - говорят эстеты, отводящие экзотике низшую (мальчишескую) ступень в эволюции культуры.
Так, презирающий всякую этнографию Набоков ненавидел фольклорное искусство, как оперный дирижер - колхозную самодеятельность.
– Я не могу себе представить ничего страшнее Гоголя, - напрасно пугал он читателя, - без конца сочиняющего малороссийские повести.
Вынужденный стать гражданином мира Набоков поднимался над национальными различиями, считая художников всех стран в одинаковой степени разными. Видовую принадлежность он прощал бабочкам, но не писателям.
– На послевоенном курсе в Корнеле, - рассказывал мне его бывший студент, - Набоков охотнее всех обижал тех, кто надеялся найти у Льва Толстого объяснение победам Красной армии. «Может, Вам лучше жениться?» - спрашивал он их на экзамене.
Истребляя туземную локальность у любимых авторов и добавляя ее ненавистным, Набоков тайно вел превентивную войну за надежное место в мировой, а не в русской литературе.
Господи, как это понятно! Разве я не приходил в бешенство, когда слышал о себе «певец Брайтон-Бич»? Каждый автор хочет запомниться своей формой, а не чужим содержанием.
Однако, приспособив этот благородный тезис к себе, я не спешу поделиться им с другими и всегда ищу в стране, книге, блюде или зрелище невольный - и потому бесценный - отпечаток экзотического мышления и постороннего опыта. Возможно, виной тому пионерский позитивизм, в котором нас бездумно воспитывали взрослые.
Мое детство пришлось на викторианский период советской власти, когда она в самонадеянной простоте еще верила в себя, прогресс и окружающее. Все тайны тогда казались секретами, которые стерег КГБ и раскрывал Солженицын. В том непрозрачном, но отчетливом мире непознаваемое считалось всего лишь непознанным, вроде Человека-Амфибии.
Эта оптимистическая посылка обрушилась, как переполненная книгами этажерка, когда меня осенила оскорбительно простая мысль:
– Ничего нельзя придумать, - догадался я, - ибо новому просто неоткуда взяться. Фантазия, как сон, всего лишь - ночная комбинация дневных впечатлений.
Разочаровавшись в фантастическом будущем, я принялся искать чуда в прошлом. Назначив историю метафизикой, я сделал ее своей религией. Веря в древность, я охочусь за ее пережитками, которые, собственно говоря, и являются экзотикой. Конкретная, штучная, нерастворенная в смутном потоке времени, она демонстрирует нам альтернативу, освобождая из плена реальности. Мир может быть другим, потому что он уже был другим, и ты можешь меняться вместе с ним, выбрав себе историю по вкусу, возрасту, времени дня или года. Стать китайцем, например, меня подбила интимная география: живя на востоке, я мечтал о Западе, живя на западе - о Востоке.
Судьба долго отказывала мне в этом удовольствии. Пожилой китаец, выловленный в нью-йоркском Чайнатауне, учился в Москве и видел Хрущева. Шанхайская поэтесса с лаконичным именем Эр, которую мне удалось залучить на обед, оказалась в прошлой жизни пионеркой, а в новой - программисткой. По воскресеньям она переводила Ахмадулину по английскому подстрочнику.
В Китае было не лучше. Попав туда на заре их перестройки, я не нашел для себя ничего особо нового.
– Солзеницына читаем, - тихо сказал мне ученый славист с непечатной по-русски, но тем не менее напечатанной на визитной карточке фамилией.
Он же познакомил меня с молодежным писателем, который жаждал правды и находил ее у Гладилина с Хемингуэем. В его популярном романе стиляги разбавляли джин квасом, прожигая жизнь в пекинском ресторане «Красная площадь». Советское посольство, как Второй Запретный город, занимало огромный квартал, но свет горел в считанных окнах. Телевизор в отеле уже показывал рекламу, но еще про турбины. В кино уже шли красивые фильмы о мелкой частной собственности, но в финале еще побеждал социализм. У мавзолея еще выстраивался длинный хвост, но иностранцев уже пускали без очереди.