Эта сильная слабая женщина
Шрифт:
Генка говорил спокойно, но можно было догадаться, какой ценой дается ему это спокойствие.
А ее словно обожгло.
— Генка, ты что?
Она подошла к сидящему Генке, обняла его голову, прижала к себе. Он не шевельнулся. Нагнувшись, Люба поцеловала его в седеющие волосы и только тогда подумала: ему под сорок, как же так? Разве может так быть?
— Не надо, Геночка, — шепнула она. — Не мучь ты себя. Ну, глупенький мой, хороший мой, не надо…
— Не могу, — глухо отозвался он.
Потом Люба будет долго думать, что же это было? Наваждение, или многолетняя тоска
— Уходи от него, — сказал Генка. — Забирай ребят и переезжай ко мне. Я сделаю все, чтобы ты была немного счастливой. Ты меня слышишь? Твой Якушев — холодный и равнодушный человек, и ты живешь с ним по привычке. Почему ты не хочешь счастья?
— Да что ты знаешь обо мне и моем муже?
— Много. Я ж тебе говорил, что мир тесен. У меня работает техник, который служил в его части… А я… Не знаю, как буду жить теперь, без тебя.
— Поздно, — сказала Люба. — Поздно, Геночка. И ты женат, и я от него не уйду…
Возвращение домой было тяжелым. Надо было играть, а она не умела играть и все время мучительно думала, что Якушев о чем-то догадывается.
Перед отъездом она попросила Генку не писать ей, не звонить — забыть! Ее мучило и то, что произошло, и то, что теперь она жила с постоянным чувством своей вины перед Якушевым и детьми, и казалось, что их в семье уже не четверо, как прежде, а пятеро: пятой стала ложь. Ее ложь!..
Прошел год, прежде чем она стала немного успокаиваться. Все кончилось в тот день, когда прямо в цехе к ней подошел капитан Гусев, сослуживец Якушева, и, осторожно взяв под руку, сказал:
— Я за вами, Любовь Ивановна. Подполковнику плохо…
Они не успели…
Она кричала, билась, ее держали какие-то незнакомые люди, а ее трясло, все ее существо разрывалось от ужаса, от сознания непоправимости, оттого что она виновата и все его, Якушева, вины — ничто перед ее виной… Что было потом, она помнила плохо, как через какую-то дымку, через сон. Дети не отходили от нее, но она не могла даже приласкать их. Когда сухо треснули выстрелы, она потеряла сознание…
…Вот что вспомнилось ей той бессонной ночью, в чужом городе, с прежней, острой до боли тоской и мучительным сознанием своей неискупленной вины перед человеком, которого уже давно не было. И все эти годы даже сама мысль о том, что Генка может разыскать ее, была невыносимой. Но он, наверно, так ничего и не узнал о смерти Якушева.
4
Телеграмму Ангелине Любовь Ивановна не дала, о своем возвращении не сообщила. Конечно, Ангелина затеяла бы уборку, потом наготовила бы всякой всячины и поехала в город на аэродром — встречать, а это вовсе ни к чему. Но все-таки, войдя в свою квартиру, Любовь Ивановна увидела, что в доме чисто и цветы политы.
Это ее не удивило — удивило другое: в лаборатории тоже было чисто, все вымыто, будто ее ожидали здесь именно сегодня и учинили генеральную уборку к ее приезду.
В институт, в лабораторию, она пришла
Любовь Ивановна прошла по лаборатории, будто стремясь увидеть то, что здесь изменилось за неделю, пока ее не было, но ничего не изменилось. Так же стояли у широкого окна два «Роквелла», на столах под стеклами лежали знакомые фотографии — поющий Магомаев (Зоя была от него без ума), очень легкомысленно одетая дамочка, вырезанная из какого-то иностранного журнала, — на столе Ухарского. Впрочем, тут же, над его столом, висела большая фотография Эйнштейна, и Любовь Ивановна улыбнулась: как-то Туфлин, кивнув на эту фотографию, спросил Ухарского: «Что, Феликс, привыкаете?» Другая лаборантка, Надя Половинкина, раскладывала на своем столе дочкины рисунки. И вот ее стол. Под стеклом — «Диаграмма состояния железо-углерод», график температуры нагревов при термообработке и еще визитная карточка Плассена, которую он дал при той встрече. Ее стол стоит отдельно, в углу, так, чтобы она могла видеть всю лабораторию. Этой зимой кто-то закрыл пространство между двумя тумбами большим листом ватмана. На листе, в натуральную величину, были нарисованы ее ноги в туфлях на высоком каблуке. Одна нога переплетала другую — так Любовь Ивановна обычно сидела. Она не смогла узнать, кто же нарисовал ее ноги и кто прилепил рисунок к столу.
Один угол комнаты занимал огромный «Неофот-2», накрытый чехлом. Кроме самой Любови Ивановны, им пользовались редко, и то лишь с ее разрешения — слишком дорогая штука. Обычно все работали на «МИМе», и Ухарский шутил, что к «Неофоту» Любовь Ивановна допустит только его внуков, и то, когда они станут кандидатами.
Нет, ничего не изменилось. Только было непривычно чисто и тихо — не звонил телефон, не напевала Зоя, не гудел за стеной шлифовальный «Метасинекс».
Скорее всего, Туфлина в институте нет, уехал в заграничную командировку, и докладывать о поездке некому. Второй зам ее не вызовет — у них строго разграниченные «сферы влияния».
Любовь Ивановна удивилась, когда услышала скрип первой двери. Потом кто-то раздевался в «предбаннике», там шуршал плащ, и, наконец, появился Ухарский.
— Господи, Феликс, что это с вами? Будильник подсел, или уже старческая бессонница?
— У вас удивительно милая манера здороваться, — поморщился Ухарский. Лицо у него было серое, осунувшееся, и Любовь Ивановна спросила уже тревожно:
— Вы нездоровы? Тогда зачем пришли? Идите домой, и…
— Не надо, Любовь Ивановна. Я совершенно здоров и пришел к восьми, как положено.
Хорошее начало, — усмехнулась она про себя. Что-то здесь произошло, пока она ездила. Феликс всегда был очень сдержан, мог при случае легко, без ехидства пошутить и в любом разговоре с Любовью Ивановной сохранял ту дистанцию, которая определялась и положением, и разницей в годах, да и самим воспитанием Ухарского: о нем говорили — «мальчик из хорошего дома». Но вот что-то произошло, и мальчик сорвался.
— Может, расскажете, что у вас нового? — спросила она.
— У меня? — пожал плечами Ухарский. — Ничего.