Этика. Очерк о сознании Зла
Шрифт:
В своей практикуемой сегодня форме парламентская политика состоит отнюдь не в постановке соотносимых с теми или иными принципами целей или обеспечении средств для их достижения. Она состоит в преобразовании экономического спектакля в безропотное (хотя и очевидно нестабильное) консенсуальное мнение, (Сама по себе экономика не плоха и не хороша, в ней нет места никаким ценностям (разве что рыночным, с деньгами в качестве всеобщего эквивалента). Она более или менее «работает». Политика является субъективным (или валоризующим) моментом сей нейтральной внешней данности. Ибо возможности, движение которых она якобы организует, в действительности заранее четко очерчены и аннулированы внешней нейтральностью; экономического референта — так что общая субъективность неминуемо сводится к своего рода озлобленному бессилию, бессодержательность которого худо-бедно прикрывают выборы
И уже здесь, на первом этапе построения современной субъективности (в терминах «общественного мнения»), этика играет роль аккомпанемента. Она первым делом удостоверяет отсутствие всякого проекта, всякой политики освобождения, всякого истинно общего дела. Перекрывая-во имя Зла и прав человека путь к позитивному назначению возможностей, к Добру как сверхчеловеческому в человеке, к Бессмертному как властителю времени, она принимает в качестве объективного фундамента всех ценностных суждений игру необходимого.
Знаменитый «конец идеологий», провозглашаемый повсюду в качестве знаменующей «возвращение этики» благой вести, фактически означает всеобщую смычку среди вывертов необходимости вкупе с необычайным оскудением деятельной, воинствующей силы принципов. Сама идея консенсуальной «этики», которая исходит из общих всем чувств, испытываемых при виде жестокостей, и заменяет собой «старые идеологические расхождения», является мощным фактором субъективного смирения и согласия с тем, что есть. Ибо всякому освободительному проекту, всякому возникновению некоей небывалой возможности свойственно вносить раскол в умы. Ну разве могут вписаться в ситуацию, не встретив в ней решительных противников, неподрасчетность истины, ее новизна, прорыв, осуществляемый ею в установившемся знании? Именно потому, что истина, будучи изобретаема, оказывается единственным, что есть для всех, в действительности она вершится только против господствующих мнений, каковые всегда работают не на всех, а на некоторых. И эти некоторые располагают, конечно же, своим положением, своими капиталами, своими медийными инструментами. Но сверх всего у них есть инертная мощь реальности и времени, направленная прошв того, что всегда, как свойственно всякой истине, остается лишь рискованным, шатким появлением возможности Вневременного. Как с присущей ему простотой говорил Мао Цзэдун: «Если у нас есть идея, единицу придется разделить на-двое». Этика же откровенно преподносится как душевное приложение к консенсусу. «Деление на-двое» вызывает у нее ужас (да это же идеология, пассеизм…). Таким образом, она составляет часть того, что воспрещает любую идею, любой последовательно осмысленный проект, и довольствуется, сдобрив неосмысленные, безымянные ситуации гуманитарной болтовней (каковая, как мы уже говорили, не несет в себе никакой позитивной — гуманной— идеи).
В равной степени «забота о другом» означает, что речь не идет, речь не может идти о предписании нашей ситуации — и, в конечном счете, нам самим — доселе не изведанных возможностей. Закон (права человека и т. п.) всегда уже здесь. Он регламентирует суждения и мнения касательно того, что происходит пагубного в переменчивом где-то. Но вопрос о том, чтобы добраться до основания этого «Закона», до поддерживающей его консервативно-охранительной сущности, не встает.
Франция, которая при правительстве Виши проголосовала за закон о статусе евреев, а как раз сейчас поддерживает под видом законов о «незаконных иммигрантах» расовую идентификацию предполагаемого внутреннего врага; Франция, в которой на субъективном уровне господствуют страх и бессилие, являет собой, как всем известно, «островок прав и свобод». Идеологию этого островного положения составляет этика; именно поэтому она придает такое значение — по всему миру, преисполнившись самодовольства от «вмешательства», — канонеркам Права. Но тем самым, повсеместно распространяя внутри высокомерие и трусливое самодовольство, она заведомо; пресекает любое сплочение вокруг сильной мысли о том, что может (и, стало быть, должно) быть сделано здесь и теперь. И в этом опять оказывается лишь разновидностью консервативно-охранительного консенсуса.
Тем не менее нужно отчетливо понимать, что покорность (экономической) необходимости — не единственная и не худшая из составляющих общественного духа, сцементировать который признана этика. Ибо максима Ницше заставляет нас учесть, что над
2. Этика как «западное» господство над смертью
Нас должно было бы куда больше шокировать, чем то, в общем-то, имеет место, одно замечание, которое постоянно появляется во всех статьях и комментариях, посвященных войне в бывшей Югославии: в них с неким субъективным возбуждением, с декоративной патетикой отмечается, что эти жестокости происходят «в двух часах Перелета от Парижа». Авторы всех этих текстов, естественно, привержены правам человека, этике, гуманитарному вмешательству, убеждению, что Зло (которое, казалось, было искоренено с падением «тоталитарных режимов») вершит свое чудовищное возвращение. Но внезапно эти рассуждения начинают казаться несуразными: если речь идет об этических принципах, о жертвенной сущности Человека, о том, что «права человека универсальны и неотъемлемы», то какое нам, собственно, дело до длительности воздушного путешествия? Или «признание другого» оказывается острее, если этот другой обнаруживается у меня, если можно так выразиться, чуть ли не под боком?
В этом пафосе близости можно разгадать двусмысленный трепет — на полпути между страхом: и наслаждением — при виде ужасов и разрушений, войны и цинизма наконец-то совсем рядом, с нами. У самых врат надежного убежища цивилизации этическая идеология располагает возмутительной и восхитительной комбинацией смутного Другого (хорваты, сербы и эти загадочные боснийские «мусульмане») и отъявленного Зла. Этическая пища подана Историей нам прямо на ДОМ.
Уж слишком велик аппетит этики ко Злу и Другому, чтобы не порадоваться молча (молчание— отвратительная изнанка ее болтовни) их лицезрению вблизи. Ибо ядро заложенного внутри этики господства — всякий раз решать, кому умирать, а кому — нет.
Этика нигилистична, поскольку подспудно убеждена: единственное, что в самом деле может произойти с человеком, это смерть. И это в самом деле так — стоит только отвергнуть истины, стоит отказаться от бессмертного разъединения, которое они вершат в какой бы то ни было ситуации. Нужно выбирать между Человеком как возможным носителем случайности истин И Человеком как бытием-к-смерти (или к-счастью — это одно и то же). Это тот же самый выбор, что вершится между философией и «этикой» — или между смелостью истин и нигилистическим мироощущением.
3. Биоэтика
Именно это, конечно же, проясняет, почему среди «общественных вопросов», которыми — тем более что ни один из них не имеет ни малейшего смысла — упивается наша повседневность, этика выбирает в первую очередь нескончаемые дебаты по поводу эвтаназии.
Слово эвтаназия со всей ясностью ставит вопрос: «Когда и как во имя нашего представления о счастье можно кого-то убить?» Оно служит именем того устойчивого ядра, исходя из которого действует этическое чувство. Известно, как именно этическая «мысль» постоянно пользуется «человеческим достоинством». Но комбинация бытия-к-смерти и достоинства создает в точности представление о «достойной смерти». Комиссии, пресса, судейские чиновники, политики, священнослужители, медики обсуждают санкционированное законом этическое определение достойным образом администрированной смерти.
И конечно же, страдание, деградация не «достойны», не соответствуют гладкому, юному, упитан ному образу, составленному нами о Человеке и его правах. Разве не ясно, что «дебаты» по поводу эвтаназии свидетельствуют прежде всего о радикальном изъяне символизации, которому подвержены сегодня старость и смерть? О том, что живым смотреть на них нестерпимо? Этика находится здесь на стыке двух влечений, противоречащих друг другу только на первый взгляд: определяя Человека как не-Зло, то есть через «счастье» и жизнь, она одновременно и очарована смертью, и не способна вписать ее в мысль. На балансе остается остаток — превращение самой смерти в как можно более скромное зрелище, в исчезновение, от которого живые вправе ожидать, что оно не нарушит их призрачной привычки обходиться без понятия. Этический дискурс тем самым одновременно и фаталистичен, и решительно не трагичен: он «попустительствует» смерти, не выдвигая против нее Бессмертие сопротивления.