Это невыносимо светлое будущее
Шрифт:
Мне надо было отъехать, что-то начинался дождь, и я отъехал в одну редакцию, дождь намочил редактора Михаила Да-выдовича Беленького, он рассказал: в школе привязал козу к звонку, она бодалась и никого не подпускала звонить на урок, я чуял себя влипшим во что-то густое, тяжелое и неотвратимое, но почему? – что такое кончалось? я ж там не учился, компаний не водил, не подымался с докладами на ученых советах; кончалась молодость? – так не в двадцать же пять она кончилась, надо пройтись погулять, разогнать все самое это, но ударил опять дождь, и с «Третьяковской» я вернулся назад, Шах не опоздал, но что-то говорил, что торопится, что со мной, может быть, сидеть и не будет, не успевает, я бешено молчал, таскаясь за ним, как хвост, Шах проломил двери в приемную: корова и еще одно существо сидели друг против друга и рвали в четыре руки наши студенческие билеты и бросали в урну, трещали тугие корочки, отлетали фотографии снова незнакомых мне людей, Шах порылся в урне, достал мои обрывки и вынес с равнодушно-вежливым видом, с каким милиционер возвращает документы избитому по ошибке прохожему, – я сунул разодранный студенческий куда-то, с тех пор
Что же остается? Что же остается потом? Ничего. Все кончилось. Все – перестало существовать. Все поглотила Вселенная, прописанная на земле под именем смерть. Как все-таки странно, что есть на свете что-то сильней моего «не хочу». Ты идешь по коридору и однажды за поворотом слова, взгляды, коричневый листочек с результатами анализов заставят увидеть дверь, которая будет вот это. И пойдешь к этой двери, и все (или нет?) потеряет смысл (нет?), и даже неувиденный чемпионат мира по футболу – все станет не твоим, потом чужим, потом ничьим – землю сожрет солнце, а потом солнце сожрет что-то еще, а что-то еще сожрет что-то еще побольше, и никто не узнает, что такое, например, сосновый лес и моя мама.
Смерть – я никогда не вижу ее целиком, не умещается в два глаза, представить не могу – кости, песок, абсолютно черная пустота. Даже такую малость – почуять – не могу, еще большую малость – представить, как это чувствуется, – и не можешь. Почему? Старики с остервенением летописцев осажденной Троице-Сергиевой лавры описывают в дневниках насморки внуков и блеск солнечных лучей на больничных подоконниках, мокрых от ночного дождя, оформленность выделенного кишечного содержимого, собачьи плутни – но не это.
Не могу. Но в цирке, когда акробат лезет в ночь по тонкой палке, быстро перехватываясь меловыми ладонями – и у тебя мокрые ладони – ведь ты представил, представил, представил немногую часть того, что чувствовал бы ты вот там, если бы – так почему не можешь это? сейчас, когда еще не высохли мозги?
Не почувствовать. Какое там почувствовать, за тридцать пять лет (к мгновению этой строчки) я всего-то два раза понял полностью: да, умирать придется. Плевые обстоятельства.
Однажды в армии, в наряде по кухне, часа четыре дня, хмуро-солнечная погода тепло-ледяного времени позднего марта или самого начала ноября, паскудное такое время. Я стоял на мойке в засаленном, задубевшем от воды и грязи фартуке зеленого армейского цвета, брезентового материала, длинном, до сапог, засучены рукава – вода била искрящимся канатом в сотни тарелок, в горы глубоких и плоскогорья мелких тарелок, невыспавшаяся башка (чистили картошку далеко за полночь, а из роты ушли до подъема, чтоб быдло не успело проснуться) – впереди полтора года бессмысленного нахождения вот здесь, и двуручный пластмассовый бак, набитый объедками и отрыжками; солнце заглядывает в пустую столовую, там вытирают столы и стулья подымают ногами вверх, а то мрачнеет, и в окна ползет тяжелая смолистая хмарь – и вдруг я почему-то понял разом, словно услышал произнесенное: да, смерть будет, – завернул воду и быстро прошел кухню, пробежал столовую насквозь, огибая немногих людей, выскочил в раздевалку, где не осталось ни одной шинели – пустые крючки, и, распахнув стеклянные двери, вырвался на холод, присел и опустил растопыренные пальцы в студеный снег, посреди дороги, протоптанной людьми, которых два года водят строем есть, которые берут хлеб, когда услышат: «К приему пищи приступить!», в самом глухом
Прокрутим вперед, появляется девушка, она учится на врача, хочется для нее что-то постоянно делать. Купить книгу, например, из тех, что могут ее заинтересовать – «Техника ухода за больными», перевод с венгерского синего цвета, и, как всегда, по прошловековой, позапрошловековой выучке обнюхивать даже ненужную тебе книгу (тираж, фамилия корректора, издательство, послесловие), я полистал, поцеплял слова, доплыл до главы о неизлечимо больных и дальше уже перебирал слова медленно.
«Смерть – это прекращение биоэлектрической активности головного мозга, наступает «электрическая тишина»».
«Наука, изучающая смерть, называется танатология».
«Верующие утверждают, что тот, кто в земной жизни верил в Бога, умирает легко. Однако это далеко не так».
«Силы, чувства, мысли, образ поведения человека свойственны и его смерти».
«Что касается видов смерти, то в наше время очень «модной» стала смерть внезапная. Это связано, в частности, с заболеваниями сердца».
«Древнегреческая пословица «Благоволение богов ниспосылает умирающему кому»».
«В результате новых психологических исследований были получены интересные наблюдения над большим количеством умирающих».
В книге еще написали: «…если мысль о смерти становится постоянной, это патология». Также мне запомнилось выражение «необоснованный страх смерти».
Я перевел глаза с розовощеких строчек ниже и наткнулся на таблицу:
«Пять этапов умирания у хронических больных выделили врачи:
1. Отрицание, беспокойство.
2. Гнев, напряжение.
3. Сделка с жизнью (человек думает о Боге).
4. Депрессия, самобичевание.
5. Принятие, полное смирение. Остается лишь одно желание: уснуть, отдохнуть».
Я быстро закрыл страницу, книгу, отложил ее, не выбросил и, как и хотел, подарил девушке, которая ее не прочла, и не забыл. И теперь иногда. Медицинская литература написана вечно живыми. От первого слова до точки эта книга покоилась на том, что все умрут (все остальные книги пишутся для того, чтобы вышло наоборот), примут участие в неизбежном общественно полезном процессе задыхания и хрипения, и мертвения, и будут вести себя как рыбки за кормом, собаки с электродом, парниковые огурцы, проще, чем маленькие дети у кондитерской витрины, – тропы, жизненные дороги, все эти удивительно неповторяющиеся лица и несхожие судьбы сольются в одну ржавую трубу, одинаково прожурчат три-четыре-пять колен и кончатся – одинаково легко сломается именно то, что жалеешь всего больше, – неповторимость; я прочел и второй раз в жизни почуял дуновение силы, что ломает всех, сломает всех – на несколько невыносимых мгновений я поверил. Но не могу сказать «верю сейчас» и не могу сказать «не верю», это «поверил» совершенно открыто живет внутри, построило дом посреди каких-то мозговых дорог, стучит молотком, пилит, готовит какую-то упряжь, завело огород и собирается пахать целину по весне, живет особо, выходит ночами, и тогда я вижу эту тень – я б выжег железом это место, забил бы таблеткой, спалил, зашил крестом, да наука не может, и остается: просто не хожу в те края, а это готовит плуги и бороны: сеять, пахать, сеять-пахать, словно все, что я – его, все – год за годом, так все и распашет. Ночью лают собаки и странный, повторяющийся вой, налетели птицы – крохотные певчие и пары дятлов, вода шуршит по колеям, упирается в снежное месиво – я проталкиваю ногой, когда-то не будет, сплав совершенной незаметности и совершенной определенности. На ветке нашел белое, большое, по-детски пушистое перо, стоял и улыбался: чье?
Что же остается? – все полезло в руки, потрепанные журналы, взятые в читалке наугад, открывались на его статьях, купленные книги начинались его предисловиями, я прочел дневник Суворина и понял: мне больше некому рассказать про эту книгу, я уходил от Бабаевых, в подъезд врезали замок, теперь у каждого ключи, гостям (или посетителям) приходится снизу звонить, я нажал запищавшую кнопку на выход и пихнул дверь, в подъезд молча зашла собака на низких кривоватых ножках, мы переглянулись, и она пошагала наверх, еще оглянувшись на повороте лестницы, я понял: последняя собака Бабаева – Рыжик, он каждое утро будил Эдуарда Гигорьевича, чтобы выпустил гулять, не пробуя поднять остальных, и полгода после смерти не заходил в его комнату – вообще-то как собаки переносят человечью смерть, также изучено довольно прилично, я вывернул из переулка на Арбат, и первый встречный вежливо обратился: «Подайте бедному панку».
Умер весной, осенью в музее Толстого собрали вечер памяти, полторы сотни народу, пожилые женщины, два лысых старика, ни одного студента, тесно и жарко, я выставлял колени в проход и кособочился, выступая, заикался, утирал пот с бровей, махал руками и позорно ставил ударения не туда, по-человечьи говорила сдержанная женщина, пишущая стихи, по фамилии Шарапова: я не могла отвечать на дружбу Бабаева, боясь своей несоразмерности ему. Он советовал Шараповой найти в прошлом кого-нибудь одного, своего, и она искала, мучилась: какой он? кто? – «в духовном пространстве тоже есть своя ревность и любовь». Остальные, хоть и говорили не над гробом и в своем кругу, без дальних родственников и торопящихся шоферов, свалились одинаково на: «Часами я могу говорить про Эдуарда Григорьевича. Мд-а… Да, разве все расскажешь…», мертво перечисляли выпущенные книги, сообщали публике один эпизод, который как-то плавно и сам собой оказывался связанным главным образом с рассказчиком и только отчасти – с покойным, вздыхали: «О Бабаеве можно говорить еще очень долго», умолкали и занимали свой стул. Последним вышел мужик из музея: «Бабаев, подымаясь на огромную высоту, мог примирять все страсти прошлого и нынешнего века (Х1Х—ХХ. – Прим. автора), но в последние годы он почувствовал, что все случившееся с нами он примирить уже не в силах». Открывала и венчала вечер ужаснейшего качества запись голоса Эдуарда Григорьевича на магнитной ленте.