Это невыносимо светлое будущее
Шрифт:
Когда дети спали, супруги проводили разбор полетов и подводили итог прожитым дням. Жена выходила в безопасный коридор и за четверть часа выкрикивала всю свою судьбу и запас матерных слов родной асфальтоукладочной бригады. Муж хватал в охапку телевизор и делал угрожающие шаги к балкону. Жена вызывала милицию. Милиционер безответно искал свидетелей, у мужа отбирались ключи. Он уходил под ливень. И через полчаса начинал швырять камни в мое окно – я его впускал. Если не впускал – жена со мной не здоровалась полгода. Когда муж был трезвый – он ревновал. Говорят, пришивал жену к себе нитками на ночь – чтобы не ушла. Обстановку накаляли походы другого семейного товарища. Он брал вечером чемоданчик с инструментами, говорил супруге: «Я – в ночную смену», делал четыре шага по коридору и заворачивал на ночную смену к одной одинокой
Но однажды ночью, расслабленный трудами и бутылкой, принятой на грудь, сосед вышел на кухню попить воды, пошугать тараканов, а на обратном пути сбился с курса и ноги его привели в родную комнату. Жена, обнаружив мужа в трусах рядом с собой, не будь дурой взяла утюг и покралась по коридору выяснить, какая дверь не заперта, – дело чуть не дошло до смертоубийства.
Это была очень непростая, трагическая, бедная, низменная великая жизнь. Такая же, как во всей нашей стране. Все знали друг про друга все, только души оставались в потемках. И я так порой жалею, что все это закончилось.
Это было самое счастливое время в нашей жизни, потому что было чего ждать, все мечтали уехать. И все было откуда и от кого ждать, вот придет время, вот нарожаем побольше. И все уезжали. Не сразу. И в этом была какая-то стыдная сладость: что ты уезжаешь, а они – еще нет. Счастье не бывает, когда всё сразу. У счастья всегда руки в крови. И счастье кончается тогда, когда мы застреваем там, откуда уже не переехать, как ни мечтай, и сами становимся кровью на руках чужого счастья. Поэтому самое счастливое время в моей жизни было в коммунальной квартире.
В новых временах счастья будет побольше. И крови побольше. Ожидание, слезы, бумаги ничего не дадут. Каждый будет стоить, сколько сможет. И кто-то, родившись в коммуналке, в ней и помрет. То же самое и в дворцах. Наверное, плохо, что это наступило так поздно и мы успели скроиться для других времен. А с другой стороны – как хорошо! Ведь нашего прежнего счастья у нас никто не отнимет.
И когда я буду старым дедом, буду дышать, как паровоз средних размеров, и выписывать «Пионерскую правду», я все равно не забуду, что самое страшное отчаяние в моей жизни было, когда плохо повешенный мною на гвоздик тазик в уборной рухнул и расколол смывной бачок в час ночи. Я боролся с водой. Собирал ее тряпкой, подставлял ведро, перекрывал вентиль и знал, что в шесть утра мир проснется и спросит меня: ну что? Я был готов лишить жизни себя.
Я полетел сквозь ночь по подвалам, принес на себе уже «поужинавшего» слесаря, его чемоданчик, принес как хрустальный ларец с брильянтовой диадемой, как колыбель цесаревича, как хлеб-соль – бережно и с любовью – новый бачок, прикуривал слесарю сигаретку, приводил его в чувство, провожал и махал рукой. И когда он ушел, попробовал: работает? Работает. Я пошел на кухню, попил из чайника воды, посмотрел в окно и вдруг понял, что таким счастливым я не буду уже никогда. Вот такие дела.
Пятый курс
Ну про что ты мне сможешь спеть?
Про то, что пройдет еще совсем немного времени, пройдет еще совсем немного времени… Пройдет еще совсем немного времени, а я томился в читалке над «Доктором Фаустусом», грозящим перейти количеством страниц в опухоль головного мозга, и ненавидел орущий и ржущий молодняк, а тут еще музыка – ну что там такое? А это тетеньки, дяденьки, лица коснувшихся старости детей – у людей юбилей. У людей тридцать лет выпуска, я их боюсь, и поэтому – за колонну, в холод, но ведь все равно – пройдет еще совсем немного времени, да?
Да! Но пока я макаю себя в тишину факультета, по усталым ступенькам наверх, и высокие двери, и мир белых крыш за окном, и голые сабельки веток под далекой синевой, и мимо скрип чьих-то ног, и до звонка еще жить – да, эти голубые стены и перепончатые окна, и белые крыши, как перевернутые днищами наверх лодки… Этот дом мертв, когда в нем люди, чужие лица стирают твое, но когда тишина и глоток пустоты, тебя достанет его недоступность и равнодушие к игрушечным баталиям экзаменационных трагедий, скуке, любви, всему, и он сродни лишь незримому, что растет незаметно для нас, серьезному, что в ряду со смертью и жизнью, духовному скелету, что до конца. И мы потом еще поймем мучительную сладость позолоченных солнцем стен, простора коридоров и запнувшейся пропасти центрального
Я бы хотел тогда пасть. Пасть снегом мимо мрамора и балюстрады, вниз, бесконечно и благодарно, чужим, признательным, растворяясь брызгами, вкраплениями роднясь с этими стенами, оставаясь в них, приобщаясь, сживаясь, и даже частью своей ничтожной не коснуться пола, целиком растворясь, распавшись в полете.
И ты никогда не любил меня, как и всех, ты тыкал мне в морду, что здесь я из милости, и ногти мои грязны, и я до сих крадусь понуро, как сквозь строй, мимо столичных пенок, смолящих сигаретки и выставляющих ножки у твоего парадного крыльца, и если я и смотрел на тебя – только исподлобья и больше никак. Тебе не до любви, твоя участь странней: принять всех безымянно, но поголовно, и оставить взамен жгучее клеймо ощущения этого паскудного времени.
И на первом курсе я ходил с чемоданом динамита, чтобы взорвать белый свет, и страждущие народы ждали слова моего, и в пяти шагах до экзаменационного стола умещалась вся трусливая жизнь, и люди, что ходили рядом, были вечны и велики: всемогущая, как судьба, Светлана Михайловна с кафедры физвоспитания, и тишайший, как снег, и седой в тюбетейке профессор Ковалев, который был секретарем у Фадеева и очень добр, и сморщенная тень Кучборской, что как уголь вечных пожаров и зов прекрасных времен, колокол, чуть дребезжащий; и цепные вахтерши на входе, и озерные глаза Суздальцевой, и неутомимая проповедь Татариновой, которая на всю жизнь разбередила душу нам этими незадачливыми князьями, что отправились на половцев и что из этого вышло, и незадачливо отстраненный, не по-советски бесшумный декан Засурский, и изумительная Ванникова, что как ваза саксонского фарфора и поразительна так, что хотелось прятать под стол свои мужицкие лапы подальше от этих глаз, и тот козел, что поставил мне три балла, что я не прочел страницу в учебнике про «Крошку Доррит», и предельно женщина Белая, которая стояла за кафедрой, как на баррикаде, и печально далекий Бабаев – собеседник великих голосов, и незнакомые красавицы, и непроходимые дураки…
Но что же случилось потом, когда вдруг так ясно и неумолимо подурнели красавицы из читального зала, на которых дембелем смотрел с красными ушами и в горле комком, и в пяти шагах до стола экзаменатора стал умещаться лишь неловкий стыд за обоюдную постыдную игру, когда вдруг с отчаянной резкостью рухнул весь этот молитвенный XIX век, на который мы не дышали и из которого росли, который, оказывается, готовил нам лишь смерть с того самого момента, как отправился Радищев из столицы в столицу, а народ при этом страдал, и пошло, покатило, упекли в деревню Пушкина, нахохотался до смерти и помер от скорби Николай Васильевич – великий сатирик, два богатыря Достоевский и Толстой пошагали, да и вырвали к чертовой матери Боженьку, размечтался товарищ Чернышевский, а потом вернулся из двадцатилетней ссылки, да и оцепенел почему-то, примолк и не ответил на письмо Володи Ульянова, и принесло все это плоды, свалилось-таки дерево, допилили, и все бы хорошо, да онемел от догадки Ленин в Горках, его верный соратник замешивал последующий раствор и клал кирпичики уже один, да и тот упал на бегу, а Иван Бунин глянул на все это дело, обозлился, да и уехал подальше от греха в Париж гулять по темным аллеям, и увез с собой ключи от XIX века, и все вроде вышло, как хотели, но странно как-то получили Акакии Акакиевичи шинели, да враз нацепили на них маршальские погоны, и голос у них прорезался, вылезли из желтых домов записки сумасшедшего и стали громить зачем-то морганистов и космополитов, пожалел старушку Раскольников Родион Романович, выучился, в люди вышел, но все на жизнь-то глядел с классового подхода и догляделся, и все вышло, как хотели: взошла она, эта самая звезда пленительного счастья, и на обломках самовластья написали имена, а потом стерли и другие написали, а потом еще приписали, а потом всех стерли, в потом других написали, потом написали «Малую землю» и «Целину», а потом вообще стали обломки собирать, чтобы из них самовластие опять сложить, и взошли над нами проклятые вопросы, повисели, повисели да рухнули, в пыль растерев, – нехорошо как-то получилось!