Евангелие от Иисуса
Шрифт:
Скажи мне, Господи. Замолчи, ни о чем больше не спрашивай, придет час – не раньше и не позже, – когда ты узнаешь, что мне от тебя надо. Я слушаю Тебя, Господи, а значит, повинуюсь Тебе, но все же ответь еще на один вопрос. Ты испытываешь мое терпение. Господи, это мне очень нужно. Ну говори. Можно мне забрать мою овцу? А-а, ты вот о чем. Да, так можно? Нельзя. Почему? Потому что ты принесешь ее мне в жертву, в залог того союза, который я только что с тобой заключил.
Ее – в жертву? Ее. Я отдам Тебе другую, сейчас сбегаю к стаду и приведу, я мигом. Не спорь со мной, я хочу эту. Но она с пороком, у нее ухо рваное. Ошибаешься, ухо как ухо, взгляни сам. Но как же это возможно? Я – Господь, для меня ничего невозможного нет. Но ведь это моя овца. И опять ты ошибаешься: ягненка ты у меня отнял, вот и расплатись теперь овцой. Да будет по слову Твоему: весь мир принадлежит Тебе, а я раб Твой.
Тогда действуй, а не то наш союз будет недействителен.
Но, Господи, Ты же видишь, я – голый, у меня при себе ни ножа, ни резака, и, произнося эти слова, Иисус все еще надеялся сохранить овце жизнь, но Бог ответил: Я не был бы Богом, если б не сумел помочь тебе, держи. И не успел он еще договорить, как у ног Иисуса оказался нож, новый, с широким и длинным лезвием. Ну, давай-давай, пошевеливайся, сказал Бог, у меня еще есть дела, я не могу тут с тобой торчать до скончания века. Иисус подобрал с земли нож, шагнул к овце, а та подняла голову, сомневаясь, это ли ее хозяин, ибо никогда прежде не видела его голым, а нюх у них, как всем известно, развит не слишком. Плачешь? – спросил Бог. Да нет, это у меня всегда глаза такие, – отвечал Иисус. Клинок взлетел, повернулся под нужным для удара углом и стремительно, как молот,
Когда Иисус вернулся, Пастырь окинул его пристальным взглядом и спросил: А где овца? Я встретил Бога, отвечал Иисус. Я тебя не спрашиваю, встретил ли ты Бога, ты овцу нашел? Я принес ее в жертву. Зачем?
Там был Бог, так надо было. Кончиком посоха Пастырь провел по земле черту, глубокую, как борозда на пашне, неодолимую, точно стена огня, и сказал: Ты ничему не научился, уходи.
Как же это я пойду на таких ногах, думал Иисус, глядя вслед удалявшемуся Пастырю. Господь, с такой безупречной чистотой проведший исчезновение овцы, не одарил его благодатью своего божественного плевка, и из облака не вылетела слюна, которой Иисус мог бы смазать и исцелить свои раны, откуда продолжала, блестя на камнях, течь кровь. Нечего было ждать содействия и от Пастыря – тот бросил слова осуждения и ушел прочь, как тот, кто не сомневается, что приговор будет исполнен, и не желает присутствовать при сборах в дорогу, а уж тем паче – прощаться. Иисус на четвереньках дополз до места их недавней стоянки, где на каждом шагу виднелись приметы этого царства скотины – разбросаны были подойники и прочая пастушеская утварь, грудами лежали еще не выдубленные и не выделанные овечьи и козьи шкуры, в обмен на которые они с Пастырем, если бы только захотели, могли бы получать все, что нужно для жизни, – плащ, одеяло, хитон, любую еду. Подумал Иисус, что они, былые питомцы его, не взыщут на него, если он сам себе заплатит жалованье – обмотает ноги овечьими шкурами, смастерив из них некое подобие башмаков, а сверху прихватит их и перевяжет крест-накрест жгутами из шкуры козьей: мех на ней куда более редкий, и потому управляться с нею проще и легче. Тут он задумался, как лучше – мехом внутрь или наружу, и решил, что ноги его в столь плачевном состоянии, что прикосновения кожи не выдержат, а потому пусть будут у него калиги на меховой подкладке.
Плохо, конечно, что мех сейчас же прилип к содранным до живого мяса ногам, но раз уж он все равно решил идти берегом Иордана, то, как станет невтерпеж, достаточно будет опустить обутые ноги в воду: сапожищи и сами по себе тяжелы, да еще пропитаются, набухнут водой, и это поможет израненным ступням отклеиться от ворсистого меха, избавиться от спасительных корок, уже запекшихся на ссадинах и порезах. По яркому цвету поплывшей вниз кровавой струйки можно судить, что раны, как это ни странно, еще не гноятся. Иисус продвигался к северу медленно, потому что устраивал себе частые привалы – садился на берегу, свесив ноги в воду, наслаждался ее прохладой и целебными свойствами.
Но саднили не только ноги – болела и душа: как же это так выгнал его Пастырь после того, как произошла его встреча с Богом, встреча в полном смысле слова неслыханная, ибо, сколько ему известно, нет во всем Израиле человека, который мог бы похвастаться, что видел Бога и остался после этого жив. «Видел» – то, – впрочем, это громко сказано, но сами посудите: если в пустыне является нам не то облако, не то столб дыма и говорит: Я – Бог, да и потом ведет какой-никакой разговор, и ведет его не только последовательно и внятно, но с такой совершенно божеской, не терпящей возражений и пререканий властностью, что малейшее сомнение в небесном происхождении нашего собеседника покажется богохульством. И кто, кроме Бога, мог бы ответить на вопрос о Пастыре с таким одновременно и небрежным и сведущим видом, показавшим, что он, хоть малость и презирает его, знаком с ним, однако же хорошо, можно сказать – близко знаком, что еще больше подтвердил своим отказом ответить все-таки, кто он такой – ангел ли, демон? А самое интересное то, что сам Пастырь своими сухими, вроде бы не имеющими к такому событию отношения словами подтвердил истинность этой сверхъестественной встречи. «Я тебя не спрашиваю, встретил ли ты Бога», промолвил он брюзгливо и не выказав ни малейшего удивления, словно заранее знал об этой встрече. Но главное, он не простил Иисусу гибели овечки – чем иным можно объяснить последние слова его: «Ты ничему не научился, уходи», с которыми демонстративно, как мы бы сейчас сказали, поднялся и удалился к стаду и стоял там спиной к Иисусу, покуда тот не ушел. И теперь, когда Иисус изощрял свое воображение в тщетных попытках догадаться, чего потребует от него Бог в их следующую встречу, слова Пастыря «Ты ничему не научился» звучали у него в ушах отчетливо и ясно, будто он по-прежнему стоял рядом, и в это мгновение тоска одиночества, разлуки, утраты охватила его с такой силой, что сердце защемило. Он сидел на берегу Иордана, опустив ноги в воду, и глядел, как расплывается по прозрачной глади тоненькая кровяная струйка из рассеченной лодыжки, и внезапно почувствовал, что ни кровь эта, ни собственные его ноги больше не принадлежат ему: это отец его приковылял сюда остудить водой иорданской прободенные щиколотки и сказал ему то же, что и Пастырь: Начинай все сначала, ты ничему не научился. Иисус, словно вытягивая на берег звено за звеном тяжелую и длинную железную цепь, стал вспоминать всю свою жизнь – и таинственно поданную весть о его зачатии, и светящуюся землю, и рождение в пещере, и гибель младенцев вифлеемских, и отца, распятого на кресте, и наследство кошмарных снов, и бегство из дому, и спор во Храме, и свидетельство Саломеи, и появление в пещере того, кто назвал себя Пастырем, и пастушье житье, и спасенного ягненка, а потом – пустыня, убитая овца, Бог. И это последнее слово оказалось уже чересчур – далее думать о нем Иисус не смог, и мысли его приняли иной оборот: почему ягненок избежал смерти, а овца – нет? Глупый вопрос, не правда ли, но, чтобы вникнуть получше, скажем то же, но иначе: спасенный спасен не навсегда, а обреченный – обречен окончательно. Вот он и вытянул на иорданский берег последнее звено под заунывную песенку, что распевала невидимая ему, скрытая в тростнике женщина – то ли стирает она там, то ли купается, – а Иисус хочет осознать, что все это – одно и то же: живой ягненок, превратившийся в мертвую овцу, ноги его, обагренные кровью отца, и эта женщина, что напевает, раскинувшись в чуть колеблющейся от легкого ветра воде, уставя в небо тугие торчащие груди и черный треугольник внизу живота, – нет, Иисусу еще ни разу в жизни до сегодняшнего дня не доводилось видеть такого, но ему ли, человеку, который, едва отойдя от какого-то дымного столба, тотчас принимается соображать, что им с Богом делать в следующую встречу, ему ли не понимать, что прелести – да, пожалуй, это слово здесь уместно, – что сокровенные прелести женщины не могут быть ни воображены, ни навеяны песенкой, которую эта женщина напевает, тем более что нам неведомо, к кому обращены слова ее. А Иосифа уже нет здесь, он вернулся в братскую могилу под Сепфорисом, и от Пастыря хоть бы кончик посоха остался на виду, ну а Бог, если он и вправду вездесущ, решил на этот раз явиться рабу своему не столпом облачным, а воплотиться в неспешно текущую воду, в ту самую воду, которая омывает тело женщины. А тело Иисуса дает себя знать – и между ног у него происходит то же, что у всех самцов, людей и зверей, плоть набухает, восстает, наливается кровью, ринувшейся туда со всего тела так стремительно, что даже нечему стало сочиться из порезов и ссадин.
Господи, сколь крепка эта плоть, но Иисус не отправился на поиски женщины и оттолкнул от себя руки жестокого плотского искушения, шепнувшего: «Ты – никто, если сам себя не любишь; ты не постигнешь Бога, пока не постигнешь собственное тело». И кто шептал эти слова – неизвестно, но уж точно не Бог, не на его четках эти зерна, а вот с Пастыря бы сталось их
В первый день этого пути по-над Иорданом из-за укоренившейся за четыре года привычки сторониться людных мест он обходил селения, встречавшиеся, впрочем, нечасто. Однако чем ближе становилось до Генисаретского озера, тем трудней было делать это: прежде всего потому, что деревни были окружены возделанными полями – поди-ка обойди, – ну а потом, когда бродяга и так подозрительного вида еще и явно уклоняется от встречи с людьми, крестьян это наводит на нехорошие мысли. И Иисус решил выйти в мир, и мир его не разочаровал, хоть и оглушил позабытым за время пастушьей жизни шумом. В первой же деревне, куда он вошел, орава ребятишек при виде его невероятных котурнов подняла дикий свист и улюлюканье, что отчасти подвигло Иисуса на покупку настоящих сандалий, – не забудем, деньги у него на это были, он ведь не притронулся к подаянию фарисея, четыре года живя в глуши, где и тратить их было и не на что и незачем, так что был он обладателем целого состояния, о большем и мечтать не надо. После того как сандалии были приобретены, состояние его уменьшилось до двух монеток весьма незначительного достоинства, но это его не смутило, и голод его не страшил, ибо недалеко уже до Назарета, до родного дома, куда он воротится, как пообещал в тот день, когда покидал его, и, казалось, навсегда: Я вернусь так или иначе, но непременно. Он идет не торопясь, следуя бесчисленным изгибам русла: ноги его еще не зажили окончательно и до такой степени, чтобы совершать большие переходы, но главная причина его медлительности заключается, пожалуй, в уверенности, что дом никуда не денется, что он уже, считай, дошел, но нет, другая, куда более смутная мысль треножит его:
Чем скорей я приду, тем раньше придется уходить. И он идет вдоль берега Иордана по направлению к северу и вот уж достигает уровня Назарета: теперь надо взять чуть к западу – и он дома, но синие, широкие, тихие воды озера неожиданно снова задерживают его. Повинуясь этому порыву, он садится на берегу, наблюдает за рыбаками, когда-то в детстве он бывал с родителями в здешнем краю, но отчего-то не обращал внимания на труд этих людей, оставляющих за собою такой сильный запах рыбы, словно они сами только что вынырнули из пучины. Сейчас он решает помочь как умеет – а не умеет он ничего – и чем может – тоже не слишком много – выволочь лодку на берег или, наоборот, столкнуть ее в воду, взяться вместе с другими и вытащить сеть, и рыбаки, видя его голодное лицо, дают ему две-три костистых рыбки. Поначалу он робко поджаривал их и съедал в сторонке, но на второй день – а всего провел он там три – рыбаки пригласили его к своему костру. А в последний день он вышел в море, как мы вслед за рыбаками станем называть Генисаретское озеро, в лодке, принадлежавшей братьям – Симону и Андрею: они были старше Иисуса, и обоим уже перевалило за тридцать.
Там, на промысле, подбадриваемый новыми друзьями неофит, первым смеясь над своей неловкостью, размахиваясь так широко, что, если с берега смотреть, казалось – не сети он бросал, а вызов, несколько раз попытался закинуть невод, но безо всякого успеха, если не считать, что сам чуть не вывалился за борт. Рыбаки хохотали, ибо им уж было известно, что Иисус разбирается лишь в овцах да в козах, и Симон молвил: Вот жизнь была бы, если бы и рыбу можно было пасти, как скотину, верно? На что Иисус ответил: Рыба, по крайней мере, не отстает от стада, за ней по чащобам гоняться не надо – она вся здесь, в этой раковине моря, каждый день убегает она от рыбачьих сетей, каждый день попадает в них. Улов был небогат, еле покрывал дно лодки, и сказал Андрей: Правь к берегу, брат, сегодняшний день дал нам уже все что мог. И Симон согласился: Верно, брат, идем домой, и уже разобрал было весла, и только собрался потабанить левым, разворачивая лодку, как Иисус – мы лично не склонны верить, что под воздействием благодати или по наитию, а скорее движимый им самим не сознаваемым чувством благодарности, – предложил еще три последних раза забросить сети. Может, рыбий пастырь как раз вывел на нас свое стадо? Вот и еще одно достоинство у баранов перед плотвой, засмеялся Симон, их видно, а Андрею сказал:
Ладно, бросай, не разживемся, так при своем останемся.
Андрей закинул невод, и пришел он полный рыбы. Братья вытаращили на Иисуса глаза от удивления, сменившегося изумлением и оторопью, когда и во второй, и в третий раз закинутый невод возвращался полным. И из моря, воды которого недавно еще казались необитаемыми, как воды чистого ручейка, хлынул в изобилии невиданном сверкающий сплошной поток жабер, хребтов, плавников, так что в глазах зарябило. Спросили тогда Симон с Андреем, как узнал он, что именно теперь подошел косяк, неужто взгляд его хватает на такую глубину, неужто видит движение вод у самого дна? Но Иисус ответил, что ничего он не знал и сверхъестественной зоркостью не наделен, а просто пришло ему в голову: отчего бы не попробовать, не попытать счастья перед возвращением еще раз? Братья не усомнились в правдивости его слов – случай, как известно, и не такие чудеса творит, но Иисус, внутренне затрепетав, задал сам себе безмолвный вопрос: Кто сделал это? Сказал Симон: Дай Бог теперь разобрать улов, – и пользуемся случаем сообщить, что экуменически-всеядное выражение «На безрыбье и рак рыба» родилось уж точно не на берегу Генисаретского моря, ибо Закон не оставляет недомолвок в этом случае, как и во всех прочих, и говорит ясно: Из всех животных, которые в воде, ешьте сих: у которых есть перья и чешуя в воде, в морях ли или реках, тех ешьте; а все те, у которых нет перьев и чешуи, в морях ли или реках, из всех плавающих в водах и из всего живущего в водах, скверны для вас. Они должны быть скверны для вас; мяса их не ешьте, и трупов их гнушайтесь. Все животные, у которых нет перьев и чешуи в воде, скверны для вас. Так и было поступлено с сими последними, недостойными быть съеденными избранным народом, – их выбросили обратно, и многих – уже не в первый раз, так что иные успели даже привыкнуть к этому и, попадая в сеть, не слишком горевали, ибо знали, что скоро вернутся в родную стихию и задохнуться не успеют, и думали, должно быть, рыбьими своими мозгами, что Создатель испытывает к ним если и не любовь, то несомненное благорасположение, и почитали себя особенно сотворенными существами – много выше тех рыб, которые грудами лежали на дне лодок и баркасов, провинясь, наверно, в черном глубоководье пред Господом многообразно и тяжко, раз он так безжалостно обрекает их смерти.