Эвелина и ее друзья
Шрифт:
Значительно позже я узнал о судьбе моих товарищей: один остался в России, другой умер от туберкулеза в Германии, третьего судьба занесла в Южную Америку, где он бесследно исчез. Я остался один, - с ненужной верностью этому обещанию встречи, которой не могло быть, потому что у нас не было власти над нашей судьбой и только случайное стечение обстоятельств позволило мне одному дойти до обелиска площади Конкорд оттого, что на моем пути не было ни невозможности покинуть Россию, ни смерти, ни океана, отделявшего Францию от Южной Америки. Все было результатом миллионов случайностей - смерть, условия жизни, понимание или непонимание самых важных вещей, листок бумаги, на котором Эйнштейн впервые записал свои формулы - и оттого, что он это сделал, через сорок лет после этого на другом конце света сотни тысяч людей с желтой кожей погибли от взрыва атомной бомбы и весь облик мира изменился, но не стал ни понятнее, ни лучше.
Я продолжал медленно идти вдоль моря. Была странная двойственность в отчетливости воспоминаний,
Было уже около одиннадцати часов вечера, когда я вернулся в свою гостиницу. Молодой человек, стоявший внизу, за конторкой, сказал мне:
– Вам только что звонили из Парижа и просили передать, что позвонят опять через четверть часа.
– Я буду у себя в комнате, - сказал я. Я не успел раздеться, как раздался телефонный звонок. Голос Мервиля сказал;
– Куда ты делся? У тебя все благополучно?
– Ты боялся, что я утонул? Нет, все обстоит нормально. Что у тебя?
– Я хотел тебя предупредить, что приеду дней через десять, глупейшие дела, которые меня задержали. Как идет твоя жизнь?
– Юг, солнце, буйабес, прогулки и размышления о разных вещах, - сказал я.
– Ничего интересного, но в общем лучше, чем в Париже. Ты знаешь, я всегда мечтал быть адмиралом в отставке и жить на берегу Средиземного моря. При небольшом усилии воображения я могу себе это представить. Значит, жду тебя через десять дней.
Каждое утро я шел к пустынному месту берега, где среди невысоких скал была узкая полоска каменистого пляжа. Расстелив там циновку, я ложился на нее и лежал так часами под знойным солнцем. Потом, когда становилось невыносимо жарко, я бросался в воду с плоского, покрытого мхом камня, и ощущение блаженной прохлады охватывало меня. Отплыв от берега, я ложился на спину, потом нырял, затем опять поднимался на поверхность воды и через некоторое время возвращался на берег. Это я повторял несколько раз каждое утро. Кончив купанье, я шел в гостиницу, где обедал, а после обеда ложился спать. Через час или полтора я вставал, выпивал чашку крепкого кофе и опять шел купаться. Потом я снова возвращался в гостиницу, принимал ванну и шел в кафе пить ледяной оранжад. Потом был ужин и прогулка вдоль моря. В одиннадцать часов вечера я уже был в постели.
Так проходили дни.
– Так нужно было бы жить, - думал я, - без обязательств, без проблем, без вопроса о личных отношениях, без происшествий, в этом своеобразном небытии, из которого я возник и в которое мне суждено было вернуться через некоторое время после этого эпизода - моего пребывания на поверхности земли, в таких-то и таких-то странах, в таких-то и таких-то обстоятельствах. И если бы можно было ограничить свою жизнь только таким времяпрепровождением, это было бы лучше всего. Но каждый раз, когда я просматривал газету, я, помимо своего желания, погружался в тот мир, от которого трудно было отгородиться, мир, в котором играли такую значительную роль невежественные фанатики, убийцы, деспоты и их министры, голодающее население азиатских стран, нищие арабы, американские негры, наркоманы, преступники, проститутки, - и весь тот человеческий мусор, который всегда всплывает на поверхность событий. Это было неизбежной и наиболее отвратительной частью каждого человеческого существования, - во всяком случае в известном кругу людей, - но от этого все-таки можно было держаться вдалеке, не принимая в этом никакого участия. Но был другой мир, в котором я жил, - мои друзья, лучшее, что у меня было, - и о них я не мог забыть и не хотел забывать.
Прошло около двух недель после моего разговора с Мервилем. И вот однажды утром он позвонил мне из той же виллы, где я жил у него в прошлом году, и я приехал к нему обедать. Только тогда я впервые увидел как следует мадам Сильвестр и узнал ее имя ее звали Маргарита. Она была по типу южанкойгустые волосы, темные глаза, смуглая кожа. Но холодное выражение ее лица резко противоречило этому ее южному облику. У нее был низкий голос, точные и быстрые движения; она была чрезвычайно
После обеда она сказала, что не очень хорошо себя чувствует, и ушла в свою комнату, на второй этаж. Мы с Мервилем остались вдвоем.
– Какое она на тебя произвела впечатление?
– спросил он.
– Она не похожа ни на одну из тех женщин, с которыми я тебя видел раньше, - сказал я.
– Но хорошо это или плохо, об этом я не берусь судить. Что ты знаешь о ее жизни?
– Не очень много, - сказал Мервиль, - она об этом говорит неохотно. Родилась в Ницце, кончила лицей, вышла замуж, через год ее муж умер. Родителей ее нет в живых, семья буржуазная, отец морской офицер, мать в молодости была преподавательницей.
– Все это как-то невыразительно, - сказал я, - и, конечно, не в этом дело. Как она жила после смерти мужа? Откуда она приехала, когда ты ее встретил в поезде? Как она попала в Париже на открытие кабаре Эвелины? Какое отношение она имела к любителю литературы, с которым она сидела за одним столиком?
– Ты знаешь, - сказал он, - я ее, собственно, ни о чем не расспрашивал.
– Да, я понимаю, это твой стиль, - сказал я, полное доверие во всем, при всех обстоятельствах. Но все-таки неужели тебе не хотелось бы знать, как проходила ее жизнь до встречи с тобой? Даже в том случае, если она была такой, что ей ничего нельзя поставить в упрек?
– Да, конечно, - сказал он, - но рано или поздно она, вероятно, заговорит об этом сама.
– Я в этом не уверен, - сказал я.
– И может быть, не потому, что ей надо что-то скрывать, а просто потому, что она не расположена к душевным излияниям. Но это, конечно, только мое впечатление, и, может быть, я в этом жестоко ошибаюсь.
Что я сразу же заметил, это то, что в мадам Сильвестр, несмотря на ее южный тип, не было той теплоты, которая сразу определяет отношение к женщине всех, кто ее встречает. В ней не было также, как мне показалось, ни притягательности, ни душевного очарования, и в глазах ее не отражалось ни одно из чувств. Оставаясь наедине с Мервилем, она, вероятно, становилась другой, это не могло быть иначе. Но в разговорах со мной, коротких и всегда касавшихся незначительных вещей, она продолжала быть такой же далекой, как в первые минуты. Никакие мои слова или интонации голоса не могли этого изменить. Эта невозможность человеческого контакта была чрезвычайно тягостной и раздражающей, и под разными предлогами я уклонялся от встреч с ней, несмотря на настойчивые приглашения Мервиля.
Однажды утром, когда я был в Каннах и шел по набережной Круазет, я увидел мадам Сильвестр, выходившую из цветочного магазина. Я еще не дошел до магазина, и она меня не видела. В эту минуту к ней приблизился высокий мужчина, который на очень плохом французском языке - он был американец спросил ее, местная ли она жительница и знает ли она, в каком ресторане можно лучше всего пообедать. Он говорил с таким акцентом, что его трудно было понять, и его запас французских слов был чрезвычайно ограничен. Она пожала плечами и ответила, что никаких ресторанов она не знает. Он не понял того, что она сказала, и опять повторил свой вопрос. Она посмотрела на него и быстро заговорила по-английски. В этом не было ничего удивительного. Удивительно было то, что она говорила так, как говорит толпа в Нью-Йорке, и это не имело ничего общего с академическим английским языком.
– Я так рад встретить соотечественницу, - сказал американец.
– Я этой радости не разделяю, - сказала она, - оставьте меня в покое и избавьте меня от глупейших вопросов.
– Он был явно растерян и изумлен. Он пробормотал - прошу у вас прощения - и пошел в обратную сторону. Я боялся, что мадам Сильвестр может обернуться и увидеть меня, - поэтому я остановился перед витриной ювелирного магазина и подождал, пока она отойдет на известное расстояние.
То, что произошло, показалось мне чрезвычайно странным. Откуда у мадам Сильвестр были эти нью-йоркские интонации? Вряд ли она могла им научиться в ниццком лицее. На следующий день я спросил Мервиля, воспользовавшись удобным предлогом - он всегда, где бы он ни был, привозил с собой несколько его любимых английских книг и почему-то толстые тома Финнея о Византии.
– Я знаю, что это устарело, - говорил он, - но в этом есть приятность и простодушие.
– Ты считаешь, что это так ценно, когда речь идет об историческом труде?
– Нет, нет, но это очень отдохновительное чтение, не говори.
– Я спросил его, не ознакомил ли он мадам Сильвестр со своей передвижной библиотекой, если, конечно, она знает по-английски.
– Да, мы с ней кое - так просматривали, - сказал он, - и она неплохо читает вслух. По-английски или по-американски?
– По-английски, - сказал он.
– Об Америке у нее только географическое представление, она там никогда не бывала.
– Ты в этом уверен?
– Она сама мне это сказала. Почему ты спрашиваешь?
– Просто так, пришлось к слову.