Евгений Шварц. Хроника жизни
Шрифт:
— Все равно приходите, — он отвел их чуть в сторону. — Видите вон тот голубой домик? Вот туда и приходите.
— Спасибо. До свидания.
— До свидания. Лиза, сказка за мной…
— Аха…
Шварц заторопился в магазин и, вернувшись домой, сразу сел за стол. Решительно придвинул «амбарную книгу». Он уже твердо знал, что начинать надо с человеческого детства. Неважно, откуда — с любого эпизода, что всплывет в памяти.
Начал писать: «Все дети не слушаются, как кажется родителям, и плохо едят. Я был «хорошим мальчиком», и все же подобные грехи за мной водились. Когда я отказывался есть кашу, мама говорила: «ешь, а то я улечу». И она шла в соседнюю комнату, вставала на табуретку, между распростертыми руками колыхалась простыня. Это я сейчас понимаю, что она стоит на табуретке, про простыню. А тогда мне казалось, что это крылья, и мама вот-вот улетит. Я пугался,
Нет, этого писать нельзя. Этот мамин метод заставлять его есть он помнит в её же пересказе. А писать следует только то, что помнишь сам. Что же было самое первое, что застряло в памяти?
Всем детям задают вопрос: «Сколько тебе лет?» И он услышал свой ответ: «Два года». С этого и следует начать.
После обеда Пантелеев решил немного пройтись. Когда он шел мимо голубого домика, увидел на крыльце его хозяина. Лицо в красных пятнах, очки сползли насторону.
— Вот сволочь, идет мимо и не заглядывает…
— Я думал, ты работаешь… Боялся помешать…
— Скажите, пожалуйста! «Помешать»! Ты же знаешь, я обожаю, когда мне мешают. — И он увел Пантелеева в свой «кабинет». Усадил на диван. — Ты знаешь, — сказал он, делая попытку улыбнуться, — а я ведь тебя послушался… попробовал… Хочешь послушать?..
— Ну конечно!..
Шварц взял в руки раскрытую амбарную книгу, перелистнул несколько страниц в начало, поправил очки и начал читать:
«Двор. Кирпичная стена. Солнце. Кто-то задает мне знакомый всем детям вопрос: «Сколько тебе лет?», и я отвечаю: «Два года».
Вот передо мною полукруглые каменные ступени. Я знаю, что ведут они в клинику, где учатся отец и мать. Следовательно, это Казань.
Я сажусь на конку, гляжу на длинную деревянную ступеньку, которая тянется вдоль всего вагона. Это опять Казань, и мы едем опять в клиники, о которых я слышу множество разговоров с утра до вечера.
Серое небо, дождь, ветер, гулять нельзя. Я сижу на подоконнике и гляжу на крышу соседнего дома. Крыша ниже нашего окна. Она острая и крутая. Так я вижу сейчас. На железном шпиле дрожит и даже вертится иной раз большой железный петух.
Мы плывем на пароходе. Протяжный голос выкрикивает: «Под-таак!» У высокого зеленого берега напротив бежит маленький колесный пароходик. Мама что-то говорит о нем ласково, как о ребенке, и я смеюсь и киваю пароходику.
С тех пор помню и Антона Шварца. Но это уже Краснодар. Мы сидели на стульях, которые в моем воспоминании кажутся очень высокими. Вспоминаю что-то голубое, но так смутно, что передать тогдашнее это воспоминание сегодняшним языком затрудняюсь. То ли это была моя матроска, то ли ясное небо. В руках у каждого из нас было по шоколадке с передвижной картинкой: дернешь за бумажный язычок, и медведь откроет пасть или заяц закроет глаза. Мы показывали друг другу свои шоколадки. Хвастали…».
Позже, уже во второй «Амбарной книге», вспоминая жизнь в Майкопе, Евгений Львович заметит: «Решив рассказать о себе, ничего не утаивая, я взялся поднимать и ворочать тяжести, мне совсем непосильные. Я писал сказки, стихи, пьесы. А как люди растут — этого я описать не умею. Пропускать то, что по-сложнее, — неинтересно. Рассказывать то, что здоровыми людьми обычно не рассказывается, — нет опыта». Посмотрим — так ли это?
Автопортрет
«Евгений Шварц во всех своих изменениях знаком мне с самых ранних лет, и я его знаю так, как можно знать самого себя. Со всей своей уверенной и вместе с тем слишком внимательной к собеседнику повадкой, пристально взглядывая на него после каждого слова, он сразу выдает внимательному наблюдателю главное свое свойство — слабость. В личных своих отношениях, во всех без исключения, дружеских и деловых, объясняясь в любви, покупая билет на «Стрелу», прося передать деньги в трамвае, он при довольно большом весе своем, и уверенном, правильном, даже наполеоновском лице, непременно попадает в зависимость от человека или обстоятельств. У него так дрожат руки, когда он платит за билет на «Стрелу», что кассирша выглядывает в окно взглянуть на нервного пассажира. Если бы она знала, что ему, в сущности, безразлично, ехать сегодня или завтра, то ещё больше удивилась бы. Он, по слабости своей, уже впал в зависимость от ничтожного обстоятельства — не верил, что дадут ему билет, потом надеялся, потом снова впадал в отчаяние. Успел вспомнить обиды всей своей жизни, пока крошечная очередь из четырех человек не привела его к полукруглому окошечку
Трудность автопортрета в том, что не смеешь писать то, что тебе хорошо. Ну, слабость, слабость — а в чем она? В том, чтобы сохранять равновесие, во что бы то ни стало сохранить спокойствие, наслаждаться безопасностью у себя дома. Но что нужно для его спокойствия?
Я чувствую, что следует сказать точнее, что разумею я под слабостью. Это не физическая слабость: он моложав, здоров и скорее силен. В своих взглядах — упорен, когда дойдет до необходимости поступать так или иначе. Слабость его можно определить в два приема. Она двухстепенна. На поверхности следующая его слабость: желание ладить со всеми. Под этим кроется вторая, основная: страх боли, жажда спокойствия, равновесия, неподвижности. Воля к неделанию. Я бы назвал это свойство ленью, если бы не размеры, масштабы его. В Сталинабаде летом 43 года Шварц получил письмо от Центрального детского театра, находящегося в эвакуации. Завлит писал, что они узнали, что материальные дела Шварца не слишком хороши, и предлагали заключить договор. Соглашение прилагалось к письму. Шварц должен был его подписать и отослать, после чего театр перевел бы ему две тысячи. Шварц был тронут письмом. Деньги нужны были до зарезу. Но его охладила мысль: пока соглашение дойдет, да пока пришлют деньги… И в первый день он не подписал соглашения, отложив до завтра. Через три дня я застал его, полного ужаса перед тем, что письмо все ещё не послано. Но не ушло оно и через неделю, через десять дней, совсем не ушло. Это уже не лень, а нечто более роковое. Человеком он чувствует себя только работая. Он отлично знает, что пережив ничтожное, в сущности, напряжение первых двадцати-тридцати минут, он найдет уверенность, а с нею счастье. И, несмотря на это, он днями, а то и месяцами не делает ничего, испытывая боль похуже зубной.
В этом несчастье он не одинок… Было время, когда в страстной редакторской оргии, которую с бешеным упрямством разжигал Маршак, мне чудилось желание оправдать малую свою производительность, заглушить боль, мучившую и нас. У Шварца было одно время следующее объяснение: все мы так или иначе пересажены на новую почву. Пересадка от времени до времени повторяется. Кто может, питается от корней, болеет, привыкая к новой почве. Из почвы военного коммунизма — в почву нэпа, потом — в почву коллективизации. Категорические приказы измениться. И прежде люди, пережив свою почву, либо работали некоторое время от корней, либо падали. А мы все время болеем. Изменения в искусстве несоизмеримы с изменением среды, мы не успеваем понять, выразить свою почву. Я не знаю, убедительна эта теория или нет, но Шварц некоторое время утешался ею.
При всей своей беспокойной ласковости с людьми, любил ли он их? Затрудняемся сказать. Но без людей он жить не может — это уж во всяком случае. Всегда преувеличивая размеры собеседника и преуменьшая свои, он смотрит на человека как бы сквозь увеличительное стекло, внимательно. И в этом взгляде, по каким бы причинам он не возник, нашел Шварц точку опоры. Он помог ему смотреть на людей, как на явление, как на созданий божьих. О равнодушии здесь не может быть и речи. Жизнь его не мыслима без людей. Другой вопрос — сделает ли он для них что-нибудь?.. Среди многочисленных объяснений своей воли к неподвижности он сам предложил и такую: «У моей души либо ноги натерты, либо сломаны, либо отнялись!» Иногда душа приходит в движение, и Шварц действует. Тогда он готов верить, что неподвижность его излечима. Иногда же приходит в отчаяние. Бывают дни и недели, когда он не шутя сомневается в собственном существовании. В такие времена он особенно говорлив и взгляд его, то и дело устремленный на собеседников, особенно пытлив. В чужом внимании видит он, что как будто ещё подает признаки жизни. В таком состоянии, шагая по Комаровскому лесу зимой, он увидел однажды следы собственных ног, сохранившихся со вчерашнего дня, — и умилился. Поверил в свое существование. На этом и кончу. Автопортрет затруднен двумя обстоятельствами: я лучше знаю себя изнутри, внешний облик неясен мне. Я слишком много о себе знаю. И наконец, как я могу говорить о своей влюбчивости и верности, о дочери, о жене, друзьях? Кроме того, некоторые считают, что я талантлив. Если это верно, то многое в освещении автопортрета должно измениться, переместиться. Если это так — то дух божий носится над хаосом, который пытался я нарисовать».