Евпатий Коловрат
Шрифт:
Он сам выбрал эту дорогу. Он выбрал ее, хотя Тот, Кого теперь и ему приходилось величать Хозяином, там, на Пертовом угоре, показал ему в котле горящий Чернигов, последнюю ярость брошенных князем и владыкой людей, копоть и кровь на мёртвых лицах…
Ты можешь уйти, сказал ему Хозяин. Можешь уйти от них, спасать свой город.
Он колебался. Это было всего мгновение, но было — целое мгновение перед тем, как сказать: «Я дал им слово. Я ел их хлеб. И каждый враг, которого я убью здесь, — это тот, кто уже не придет жечь и
Ты так решил, сказал Хозяин.
Потом был Котел. Котел, повязавший его с чужим краем и чужим городом — десятками и сотнями смертей. Десятками и сотнями непрожитых жизней.
…Ты верно выбрал, сказали ему после Котла. Уйди ты с Пертова угора — не ушёл бы дальше Оки. Лег бы, напоровшись на отбившихся от орды чужаков.
«Ты сказал, я могу уйти!» — запоздало возмутился он.
Уйти — да, оскалил медвежьи клыки одноглазый Старик, но что дойдешь — не обещал. И примолвил, убрав жуткую улыбку, — ты не стоил бы иной судьбы, если б ушел.
Он выбрал сам…
Навье слово отзвучало. Может, оттого, что, говоря его, смотрел в распахнутые ворота старостина двора, но первой зашевелилась рослая красивая женщина, лежавшая посередине… перевалилась на бок. Встала — неловко, будто не сама встала, а кто-то поднимал ее, с натугой, дергано…
— Мааамкааа!!!
Где она пряталась? Как уцелела и в резне, и в пожаре? Встрепанная, чумазая, простоволосая, в нагольном тулупчике поверх платна. Весне по шестой… коли не по пятой.
Пигалица.
Вылетела, маленьким взъерошенным вихрем пролетела по залитому кровью двору, уткнулась в колени поднятой.
— Мамка, я ж знала, знала, что ты живая… ты чего молчала? Я тебя зову, плачу, а ты молчишь! Злая мамка… мамка, а я знала, я знала…
Поднятая медленно опустила к ней лицо с ледяными глазами. Приподняла колоды рук — словно обнять потянулась. Уронила. Застыла неподвижно над уткнувшейся в ее поневу захлебывающейся в слезах девчонкой.
Сам не помнил, как соскочил с коня. На неверных ногах прошел по двору, присел на корточки.
— Эй, малая…
Оглянулась через плечо:
— Ты, дядька, кто? Ты страшный…
Чурыня приподнял левый ус в обычной своей полуулыбке:
— Я не всем страшный. Я только тем, косоглазым, что к вам наезжали, страшный…
Слова плавились и слипались от натуги. Благо Верешко, увидев девчонку, враз отпустил поднятых, те попадали, не успев подняться, и малая их не заметила. А ему теперь приходилось, выворачивая наизнанку Навье слово, держать на ногах только одну поднятую, не дозволяя встать остальным.
Хватит с пигалицы и «мамки»…
— Слышь, малая, матушке твоей нездоровится. Не докучала б ты ей. Поди лучше сюда.
Девчонка посмотрела на него — и уставилась в стылое лицо поднятой. О, неладо! Чурыня медленно кивнул девчонке мёртвой головой матери. Хотел было приказать поднятой улыбнуться, — но представил, что может из
— Ты, дядька, сам хворый, — озаботилась малая. — Жаркий, как печка.
Разве?
— Да нет, малая. Я просто… слыхала, говорят про людей — «горячий»?
Девочка серьезно кивнула, глядя ему в лицо. Благо, что не на поднятую. Но отпускать пока нельзя. Не годится, коли малая увидит, как мать пластом валится наземь.
— Вот, я такой и есть. Горячий. Тебя звать как?
— Ранькой кликали…
— А меня Чурыней. А вон того дядьку — Верешком. Сейчас он тебя возьмет и свезет к добрым людям.
Роман уже протягивал шубу — не иначе, у мертвяка какого разжился, да и ладно — покойнику без надобности, а малой не помешает.
— Чего я-то?! — шепотом взбунтовался Верешко. — Вон жив.
Чурыня полыхнул на него глазами, и Коловратов гридень поправился на ходу:
— …Сторонникам отдай. У них лучше выйдет.
— А в том лесу ночью добрых людей, — с нажимом выговорил Чурыня, — за версту те сторонники почуют? Или ты? Вот и езжай.
И увидев, что Верешко открывает рот, рыкнул совсем уж по-волчьи, мимо воли подпустив в голос звук Навьего слова:
— Живо!
— Страшный ты, дядька, — сонным голосом осудила из шубы Ранька. — А мамка? Мамка к нам придет?
— Спи уже… — проворчал вслед развернувшему коня Верешко Чурыня. — Увидишься еще со своей мамкой…
«Там, где все будем… хотя не все. Нам-то туда теперь путь заказан. А ты с мамкой точно там будешь. Должна ж хоть у Богов справедливость быть».
Вскоре перестук копыт Верешкова скакуна стих в ночи.
Чурыня остался со сторонниками. С живыми.
Живые начали прибиваться к их войску еще в Резанской земле. Началось всё тем, что они находили на своём пути еду для себя и коней. На снегу лежали невышитые полотна, на них стояли еда и питье — в посуде без резных или писаных узоров, вокруг — коробы с зерном и сеном, и всё это было припорошено пеплом. По следам было видно, что принесшие всё это люди пришли из леса и ушли в лес — пятясь. Глуздырь, бывший Аникей, для забавы съездил до леса и увидел, что там люди всё же начали ходить лицом вперед — до места, где лежали лыжи, на которых они пришли и ушли.
— Ну и чего для такое городить? — ворчливо спросил Догада, стряхивая пепел с подмёрзшего курника.
— Не уразумел, что ли? — глухо вздохнул Сивоус. — Молодо-зелено… Как навьим в банях на страстной четверг накрывают, знаешь? На простынях, да пеплом сыплют.
— Так то навьим… — отозвался Головня, жуя.
— А мы-то, дурья башка, теперь кто?
Рык Сивоуса прокатился над холмом, где они остановились съесть трапезу. Головня застыл, недожевав, иные не донесли рук до рта.