Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Заметив русского парижанина, Сталин больше никогда не терял его из поля зрения.
Кто живал в Томске, тот знает цену последним теплым мгновениям и никогда не забудет цвет воздуха — оранжевый, очищенный речным ветром и отмытый недавно прошедшими дождями. Полвека прошло, а знаменитая Университетская роща, с просвечивающим сквозь необлетевшую листву зданием, не изгладилась из памяти. Часто по ночам я слышу ее мелодичный волнообразный шум. Небо высокое, светло-синее, стволы деревьев белые, выбрасывающие вверх золотисто-зеленые неширокие языки. Роща и университет — одно целое. Погружение в рощу вызывает особые чувства, a гулкий прохладный вестибюль переносит мгновенно в совершенно неведомую и неуловимо чем одухотворенную реальность.
Историко-филологический факультет располагается рядом с рощей и главным зданием. Дверь выходит
Стены аудитории до половины покрыты грязноватого колера масляной краской. Жирная коричневая черта делит плоскость на неравные части. Серо-желтоватой штукатурки меньше. Унылая одинокая лампочка без абажура свисает с потолка. Три закупоренных окна. Все места будто бы заняты.
За первыми столами девочки, несколько парней у задней стены. Один в очках, шевелюра густая, волнистая, один в потертом синем френче — на груди орден Красной Звезды, рядом — по возрасту — тоже демобилизованный, в приличном пиджаке, джемпере и бордовой рубашке, с аккуратно выпущенным отутюженным воротничком. Смотрит иронически, прищурясь, пристально, иногда скалит зубы, крупные, белые. Уставился, вроде я икона. А я — заяц, битый заяц, и одновременно пуганая ворона. Я сразу почуял опасность и кто чем дышит. Атропянский и этот, у стены, с меня глаз не спустят и спокойно жить и учиться не дадут.
Смотрю вдоль и вижу — у края, впереди очкарика, сидит девушка, некрасивая, с птичьим носиком и бесцветными, чуть навыкате, немигающими глазами. Резко отличается от остальных студенток. Большинство — миловидные, смешливые, одеты, вероятно, во все самое лучшее. Миловидные замерли, нервничают, но улыбаются и надеются на какое-нибудь мимолетное развлечение. Некрасивая глядит перед собой не то чтобы враждебно, но с угрюмым подозрением или, во всяком случае, ужасно неодобрительно. Кофта на ней старушечья, темная, рукава подвернуты, коса долгая, заплетена не волосок к волоску и перекинута на плосковатую грудь. Висит без ленты в конце, веревка веревкой. А сибирячки в первых рядах пышненькие и крепкие. До революции их давно бы замуж выпихнули. Некрасивая сидит бука букой — недаром, очевидно. Ее не выпихнешь — охотника не найдешь. Зато сидит единственная не на стуле, а на скамье, и если вежливенько потеснить, то вполне присоседишься. Она без просьбы сама пожалела опоздавшего — подвинулась. Как раз вовремя. Атропянский отыскал листок на столе, ухватил в конце концов и уселся, вылепившись барельефом на черной, с белыми разводами от плохо стертого мела, доске.
Речь Атропянского не затронула сознания. Больше беспокоил блондин в бордовой рубашке. Он что-то все время рисовал и косился. Ударил и мелкой дробью рассыпался звонок — академический час истек. Девочки сбились в кружок, ребята по двое, очкарик в одиночестве. Соседка моя не поднимается. Я, повторяю, битый заяц, мне неожиданности не нужны. Подойду к кому-нибудь: вдруг нарвусь на отскечь. Я осторожен, на дворе 1951 год, вдобавок я меченый — не комсомолец. Сижу-посиживаю, как Чебутыкин у Чехова, перебираю страницы хрестоматии по западноевропейской литературе, помалкиваю, глаз не поднимаю. А у доски девушка, с характерным курносым профилем, опрашивает и записывает по поручению заглянувшего в аудиторию прочного лобастого паренька, ежиком подстриженного, с приятной фамилией Ожегов, чисто, между прочим, лингвистической, представившегося без всякой фанаберии факультетским комсоргом. Чин немалый. Сейчас курносая доберется до меня, и выяснится, что я не только битый заяц и пуганая ворона, но еще и беспартийная сволочь. Вскоре оказалось, что не один я беспартийный, но и блондин в бордовой рубашке не член ни ВЛКСМ, ни ВКП(б). Демобилизованный в синем френче член, наоборот, ВКП(б), и стаж приличный. Двое беспартийных
Шумящая золотисто-зеленая роща, хрустальный воздух, не я один клейменый, следующая пара латинский язык, чему я весьма рад, хрестоматию по античной литературе под редакцией профессора Дератани захватил из Киева, место оказалось неплохим, доска видна наискосок, соседка тихая, пахнет от нее сухими душистыми травами, тетрадок у локтя стопка, повадкой прилежная, не болтушка, серьезная, мешать не станет, я намерен — заниматься по-настоящему. Словом, как у Ивана Шухова — день прожит не зря и без особых происшествий, а сорваться мог не раз.
Правда, об Иване Шухове тогда еще никто ничего не знал в сто двадцать четвертой группе, кроме меня. За краткое пребывание в Томске жизнь столкнула с человеком шуховской судьбы — зеком из маленького лагерька вблизи Нарыма.
Ни один писатель в мире не имел столь могущественных личных врагов. И вряд ли кто-нибудь из литераторов вызывал подобную ненависть и зависть у близких коллег. Недаром Надежда Яковлевна Мандельштам назвала его белой вороной — в советской, разумеется, среде. Вместе с тем нельзя не подчеркнуть, что редкий автор пользовался — пусть и на небольшом отрезке времени — столь безоговорочным успехом у военного народа, главным образом у солдат и офицеров разного ранга, гибнущих миллионами на фронтах Великой Отечественной войны. В госпиталях ждали выступлений в печати Эренбурга, как манны небесной — древние иудеи. Если бы военный народ отверг Эренбурга, то Сталин сократил бы его публикации до минимума и использовал бы лишь для внешнего употребления, как он это сделал, например, по отношению к Соломону Михоэлсу и Перецу Маркишу. Эренбург и Гроссман получили от него карт-бланш. Но этот карт-бланш они в полном смысле слова завоевали.
Задумаемся над тем, что — возможно и даже вероятно — для миллионов последними прочитанными в жизни русскими строчками были принадлежащие Эренбургу, которые сегодня кто с высокомерным пренебрежением, а кто и со злобой отбрасывает, приписывая им никогда не существовавший смысл. Их отбрасывали и раньше — в этом нет ничего нового, и голоса осуждения часто раздавались из разношерстной толпы, состоявшей нередко из тех, кто не рисковал ни собственной судьбой, ни близкими. Зато ничья фамилия не вызывала, появившись в газете, такой искренний и почти всеобщий вздох облегчения у интеллигенции: если жив, не отстранен и не арестован — значит, есть еще надежда, значит, не все потеряно, значит, стоит бороться и не надо впадать в уныние. Вряд ли чье-либо писательское имя вызывало такие разноречивые, глубокие и острые чувства. Вряд ли чье-либо писательское имя раскалывало общество на две части, одна из которых прославилась бескомпромиссным неприятием всего, что связано с Эренбургом, и вряд ли кто-либо из писателей подвергался столь изощренным диффамационным атакам и в родной стране, и за ее рубежами, в периоды войны и в периоды относительного затишья. Война в XX веке вокруг Эренбурга, за Эренбурга и против него не прекращалась ни на минуту.
В приказе от 1 января 1945 года агонизирующий фюрер немецкой нации — как он себя сам величал — Адольф Гитлер, пытаясь сыграть на естественном стремлении к самосохранению обманутых и предательски вовлеченных в войну солдат, назвал его имя, которое в вермахте обладало устойчивой известностью, ничуть не меньшей, чем в Советской армии, благодаря геббельсовской контрпропаганде. Гитлер отлично знал психологию масс и умело использовал бездоказательный — митинговый — прием, отработанный за долгие годы.
«Сталинский придворный лакей Илья Эренбург заявляет, — предостерегал фюрер истекающую неправедной кровью Германию, — что немецкий народ должен быть уничтожен».
Это и вообще неправда, и в частности, но неправда, что-то очень напоминающая. Статьи Эренбурга, датированные 1944 годом, отличались сравнительной с прежними мягкостью. Алексей Толстой выступал с куда более жестких позиций. Разницу тонко подметил американский ученый профессор Уолтер Лакер — знаток русско-германских отношений. Но напутанные немцы в очередной раз поверили предводителю всей армейской и эсэсовской шайки, благодаря далеко не бездарному, как о том твердила наша пресса, министру доктору Йозефу Геббельсу, заложившему в душах молодежи и среднего поколения прочный нацистский фундамент. Эренбург еврей, и тем лучше! Еврей должен ненавидеть немцев. И должен жаждать их истребления. Мы ведь жаждем ликвидации евреев до последнего человека! Понадобились потоки крови, прежде чем нацистский миф разрушился.