Европа
Шрифт:
— Очень странно, — сказал Дантес. — Примитивные народы считали тех, кого мы принимаем за сумасшедших, святыми; наша же цивилизация вовсе отказывала им в человеческом облике и вообще в существовании… К ним относятся хуже, чем к прокаженным.
— Я совсем не это хотела сказать…
— А что же тогда? Что меня влечет невозможное? Допустим. Я отвечу тебе, позаимствовав мудрости у голландца Хейзинги, который писал в своей «Осени средневековья»: «Если бы человечество довольствовалось одной лишь реальностью, никогда бы не появилась цивилизация…». Что, по-вашему, вызвало такой шквал порицания «всех этих фантазий» и «буйного воображения» на недавнем Съезде советских писателей? Страх перед изменениями. Мечта — это враг всего, что существует сейчас, и творец будущего… Все, что стало реальностью, что было воздвигнуто, все было взято из мира воображаемого…
— Я всегда знал, что ты будешь великим дипломатом, па: в искусстве незаметно скрываться из виду тебе нет равных. Как насчет
— Могу я что-нибудь сделать для вас? — спросил Дантес. — Я дал моему адвокату надлежащие распоряжения — тебе ведь теперь не до того, настоящие проблемы…
Но он знал, что они не перестанут рвать его на куски. Не успел он уехать из Рима, и вот, пожалуйста, уже жалеет об этом. В сущности, все, чего от него требовали, это бросить Эрику ради Карьеры, как он однажды сделал уже, бросив ее мать.
Он подошел к столу и перечитал еще раз телеграмму: жена и сын сообщали о своем приезде на следующий день, в среду. Они должны были приехать на машине. Оставалось пустить все на самотек. Там видно будет. Не нужно больше об этом думать. Все эти прогоны только изматывали его.
XXXI
Он налил себе немного портвейна и, со стаканом в руке, в первый раз со времени своего приезда, прошелся по большим залам виллы «Флавия». В большинстве своем они были пусты, все, кроме библиотеки и зеркальной гостиной, отделанной и меблированной еще при коммунистах на благотворительные взносы нескольких богатых флорентийских семей. Обе виллы должны были в скором будущем стать музеями, но пока мэрия предоставляла их в распоряжение тех, кто мог хорошо заплатить: реставрация и содержание стоили недешево.
Четверть века назад, почти в эти самые дни, он приезжал сюда провести три недели с Мальвиной. Вилла тогда была в плачевном состоянии, полностью заброшена. Похабные рисунки на стенах, следы испражнений и отметины от пуль напоминали о побывавшей на вилле солдатне, которая во время войны стояла здесь лагерем и, пользуясь случаем, постаралась отомстить за свое поражение и за презрение к себе самой, оскверняя все то, что напоминало о вершинах цивилизации. Бедность Италии в послевоенные годы предоставила ему возможность снять эту виллу на свои средства атташе посольства. Мальвина, по ее собственному утверждению, прекрасно помнила, как провела здесь ночь в 1620 году, когда у нее сломалась карета, на этом пути из Пармы во Флоренцию, где ждал ее поэт Сцевола.
Оки поставили здесь диван, принесли только самое необходимое и выходили только за продуктами. Остальное время они проводили, запершись на два оборота, в этой неясной и как будто даже ядовитой атмосфере, скрывавшей в себе все помутнения рассудка, связанные с областью тайных игр и пустынных садов, спрятанных за высокими стенами, столь много повидавших на своем веку, и лихорадочного шепота влюбленных, и напряженного молчания. Мальвина решила во время их пребывания на вилле одеваться в такие платья, которые не могли не привлечь призраков. Во Флоренции они взяли напрокат театральные костюмы Борджиа и Медичи, а также фраки XVIII века, дабы оказать честь графине де Луре, которая описала эти места в своих путевых заметках. В этих костюмах, в этой обстановке, которая как нельзя лучше подходила Мальвине, она, казалось, помолодела на несколько столетий. В то время ей было уже, должно быть, лет сорок, но она решила выглядеть на двадцать. С Дантесом, который, удивленный, склонялся к этому сияющему юностью лицу, она говорила, странно улыбаясь с мечтательно-насмешливым видом, о каком-то любовном напитке, которым ее одарил один друг, граф де Сен-Жермен, и о других, еще более темных силах, которыми она была наделена при некой инициации, — раскрывать их настоящую природу постороннему человеку она не имела права, — и которые позволяли ей перемещаться из одной эпохи в другую и переживать еще раз те жизни, в которых она уже побывала. По ее словам, она никогда не отказывала себе в удовольствии прихватывать то здесь, то там все, что было самого лучшего: день, час, мгновение, выбирая ту или иную эпоху по тому, какая муха ее укусит, словом, как ей заблагорассудится, не забывая, разумеется, предварительно испросить разрешения у кого следует. Дантес смеялся, ему нравилась та дерзость, с которой эта очаровательная авантюристка пускалась в свои маленькие игры, в которые начинала уже верить сама;
— Никогда еще не слышал, чтобы кто-нибудь лгал так же искренне, как вы, — говорил Дантес, осыпая поцелуями этот лоб, под которым роилось столько химер.
— В двадцать пять вы вообще мало что видели.
— Я видел вас, и я вижу вас, этого достаточно, чтобы сравняться годами с самой мечтой…
Иногда она почти умоляла его, с той горячностью, в которой таяли все эти ее сверхъестественные силы, которыми она так гордилась:
— Вы ведь любите меня, правда? И где вы только пристрастились к этому искусству, которому я научилась, увязнув в том, что обычно называют развратом?
Он теперь знал все о ее прошлом, но вынужден был признать, что между сладострастием и воспитанной сдержанностью, между красотой и нечистоплотностью существовала связь, которую невозможно было порвать, не разрушив вместе с тем все то, что в цивилизации создавалось и развивалось на основе удовольствия. Распутство подвергало испытанию породившую его свободу, проверяло то доверие, которое она должна была иметь к себе самой, нравственность оскорблялась лишь тогда, когда ей не хватало уверенности, излишества, — цена, которую приходилось платить умеренности, чтобы оставаться верной себе и самой не превратиться в избыток строгости. В самой природе безрассудства чувствовалась некая ностальгия по высшему разуму. В этом состояло отношение праздника дураков к священным истинам, над которыми он глумился, подчеркивая тем самым всю их милосердную, просветленную, суверенную власть.
Во всех тех грехах, которым Мальвина предавалась в молодости, Дантес находил то, что, от Античности до Византии, от Афродиты до португальской монахини [46] , было, со всеми своими жизненными соками и корнями, уходящими в перегной, неотделимо от высших проявлений цивилизации. Шедевры умирают только тогда, когда они не могут рождаться, а для этого достаточно всего лишь общества, дрожащего перед этими испытаниями, которым подвергает его самим своим существованием свобода. Камни Флоренции продолжали звучать благодаря чувствам и неге сладострастия, а вовсе не проповедям Савонаролы [47] . Как же ему было примирить дипломатическую карьеру с этим неутолимым желанием постоянного присутствия Мальвины? Он уже не мог обходиться без нее и хотел, чтобы они поженились.
46
Имеется в виду главная героиня романа Дидро «Монахиня».
47
Джироламо Савонарола (1452–1498) — настоятель монастыря доминиканцев во Флоренции; обличал папство, призывал церковь к аскетизму, осуждал гуманистическую культуру (организовывал сожжение произведений искусства).
— Но ведь вам нужно получить разрешение, чтобы жениться на иностранке, так?.. А у меня, что называется, репутация, по всей Европе…
— Я подам в отставку.
— Когда вам будет сорок, я уже буду старухой.
— Что ж с того, попросите у вашего друга Сен-Жермена очередной флакончик его чудесного эликсира…
— Я серьезно…
— Вполне.
Уже по возвращении их в Париж, куда его назначили ответственным по связям со странами Европы, конфликт принял новый оборот, принуждая Дантеса избрать наконец свой путь в жизни. Вопрос стоял уже не о пренебрежении «светом» и «высшим» обществом, речь шла о его собственном достоинстве. Он готов был покинуть навсегда Министерство иностранных дел и изменить всю свою жизнь. Но если он готов был идти на жертвы, это не значит, что он готов был уступать. Принять все и поддаться чувственности, как если бы она была его единственным настоящим призванием, не могло быть выбором: то была капитуляция. Для человека, который считал себя европейцем, принимая во внимание все то, что это для него значило, в том, что касается долга, ответственности и чести, все принести в жертву гедонизму или даже любви — значило предать то, что он называл Европой, и хотя никто лучше него не знал, что эта его Европа являлась единицей чистого воображения, он все равно старался быть на уровне, следуя правилам жизни, которым он вовсе не собирался изменять. Выбрать любовь, наслаждение и даже личное счастье, какой бы ни была его цена по шкале уважения окружающих, — значило, в конце концов, не что иное, как упадничество… Ибо на этот раз речь шла уже не только о Мальвине.