Евстигней
Шрифт:
Всего несколько нот прозвучали в сонном воздухе галереи. Мелодия, из этих нот составившаяся, была понятна и русскому, и итальянцу. Отдаленно она напоминала григорианский хорал.
Старый монах трижды повторил одну и ту же коротенькую попевку, скрепленную не звучными латинскими словами, а названиями нот. После третьего повтора вновь пришедший понял: ему следует повторить и развить попевку.
Легкая оторопь взяла Евстигнея: «Как же это? Не мучаясь и не пыхтя — вдруг взять да и взвить мелодию, как... как ту серебряную канитель... А думать? А учиться?»
Однако,
Бережно, плотным и мягким лирическим баритоном, стал Евстигней монаху вторить. Сперва мелодия сама себя вышатывала, не знала, куда ей двигаться, топталась на месте. Потом — выпрямилась, обрела очертания, смысл.
Падре Мартини, где мог, помогал. В нужных местах и в паузах, возникавших от ученического неуменья, он устанавливал голосом — как те вешки над петербургскими болотцами и гатями — нужную высоту звуков.
Голос падре был слабоват, но чист. Совместная мелодия делалась точней, искусней. И еще становилась неотвратимой и словно бы кем-то предопределенной.
Старому францисканцу нравилось то, что голос нового ученика имел широкий диапазон. Чувствовалось: голос этот не убоится ни высот, ни бездн.
А каков голос, таков и человек. Это падре Мартини вывел давно и вывел крепко.
Теперь двум голосам недоставало третьего. Может, и четвертого. Почувствовав это, падре Мартини, все так же весело на ходу напевая и маня за собой вновь прибывшего, двинулся в комнату для занятий, где стоял старинный, имеющий крыловидную форму инструмент — клавичембало.
Евстигней следовал за падре, не отставая.
До-ми-соль-до. До-соль-ми-до. Ре-фа-ля-ре. Ре-ля-фа-ре.
Ми-соль-си-ми. Ми-си-соль-ми. Фа-ля-до-фа. Фа-до-ля-фа.
Арпеджио вверх. Арпеджио вниз. Вверх, вниз, вниз, вверх!
Давно известные названия нот вдруг стали приобретать иной смысл, окрашиваться в иные цвета, разрастаться фигурно.
До было крепко сбитым домом. (Крыша светила красным.)
Ре — ветром ревущим. (Мутно-стекольным, режущим лицо и руки).
Ми — милостию Божией. (Желтоватым и нестрашным, тихо прибывающим солнечным светом, та милость — волна за волной — лучилась.)
Фа — закрутилось вдруг ловкой фабулой, басней.
Соль — пищей и благословением пищи.
Ля — чистотой полей, круглотой озер.
Си — тканью, то бишь тесситурой самого пения, так славно определявшей высотное положение звуков по отношению к возможностям голоса!
И
«Ртуть, ртуть, ртуть! Музыке в ней утонуть!»
Грозный и ласковый бег нот, по-новому составившихся, закружил, унес, позволил днями и неделями ни о чем, кроме небывалых нотных сочетаний, не помышлять…
Монастырь Сан-Франческо да Болонья вид имел величавый.
Круглая ротонда, две колокольни, вытянутые вверх нефы создавали впечатление громоздкой важности. Встав на цыпочки, за колокольнями тянулись ввысь два десятка кипарисов, курчавились буковые деревья. Бук словно напоминал: здесь Италия северная. Дальше — Альпы: чистые снега, белый пламень вершин и вер...
Близ монастыря чаще всего бывало малолюдно. Только в праздники народ сюда и притекал. В прочее же время — никем, кроме птиц, не нарушаемое спокойствие, монотонные службы, скуповатое церковное пенье.
Евстигней вышел за ворота, огляделся.
Уже четыре месяца обучался он у падре Мартини. Вручив ему при первой же встрече рекомендательное письмо из Петербургской Академии художеств, которое, впрочем, так и лежало нераспечатанным на столе у падре (не нуждался старый францисканец ни в каком чтении после совместного пенья!), Евстигней сразу окунулся в наинужнейшее и небывалое. Нежность, испытываемая им когда-то лишь к матери, нежность великая, сыновняя, вдруг перекинулась на старого монаха...
Кончался март. Надвигалось жаркое средиземноморское лето. Евстигней ждал задержавшегося в монастырской гостинице Петрушу.
В учении Петруша Скоков усердствовал не слишком. Зато по части чревоугодия и всего иного был куда как ловок.
Утро было раннее. День впереди открывался ясный, чистый, правда и пустоватый: как зеленовато-серая даль (если, конечно, глядеть не на север — на юг).
Сегодня падре Мартини, весьма настойчивый в достижении музыкальных целей, занятия отменил. Причиной тому — нездоровье.
Ну а друг Петруша, тот едва ли не ежедневно подбивал Евстигнея:
— Не нахлебался еще монастырской жизни? Айда в саму Болонью, уж там повидаешь так повидаешь. Скоро лето, чудрило! Одежды на синьоритках легкие, взоры их томные... А жратвы-то, жратвы — ешь не хочу!
Накануне вечером уговорились идти не откладывая: прямо с утра. Не затем, конечно, чтобы глазеть на болонских синьориток и прочих баб. А чтобы заняться — Евстигней выторговал — делами греческими.
Греческой стариной Евстигней напитался еще в Петербурге. Дворцы-то петербургские — с чужбины это виделось ясней и ясней — почти все с итальянских палаццо слеплены! А те, в свою очередь, с древнегреческих. Постаменты и скульптуры — тож. Здесь, в Италии, все это выглядело натурально. В Петербурге — не всегда. Свои, свои скульптуры и палаццо нужны, не копирующие, а лишь берущие за образец все итало-греческое!