Евстигней
Шрифт:
Сквозь створки приоткрытых дверей послышались голоса.
Голоса показались знакомыми, но при том и слегка искаженными. То ли вьюга за окнами нежно коверкала их, то ли гулкие пространства Останкинского дворца!
— Сей сумрачный Моцарт мне набрыд.
(«Adagio, неторопко, шагом», — сразу же установил темп и характер доносимых речей Евстигней Ипатыч.)
— Стоит лишь вашему сиятельству пг-гиказать. Мег-гтвый Моцагт — пг-гекгасный Моцагт. А мег-гтвый
(«Alegretto, быстрей, звончей».)
— Напрасная трата времени. Фурии и так идут за ним по пятам. — («Льдяной смех, сладкое sforzando, посмаркиванье».) — Местом мы с тобой, брат, ошиблись. Нам бы шубе туруханской в Останкине посвящение учинить. Здесь-то место само по себе страшноватое, гиблое. Тут и Абидаль посурьезней нашелся б. Куды лучше сего музыкального угрюмца. А так возись теперь с этим музыкантишкой, покуда не преставится. Тайну ведь нашу придется в нем охранять, тайну!
(Снова льдяной смех, но уже с заметной страстью: con passione.)
Графу Шереметеву смех тот принадлежать не мог.
«Кто же тогда здесь — “ваше сиятельство”? И отчего там, в Кускове, сей хрипун льдяной “сиятельством” не был?»
Воспоминание о льдяной полынье вкупе с ужасом ночи сковали спину, плечи. Чрез галерею, чрез закулисье — назад, на сцену! Лучше уж быть умученным меж декораций, чем дожидаться нового утопления.
От бегов у Евстигнея Ипатыча закололо в боку, отдалось и в сердце. Но не остановился, побежал еще быстрей.
Бежалось — словно летелось. Бежалось подобно тому, как начинается быстрая часть симфонии, увертюры. Только не увертюры с симфониями прыгали сейчас в голове!
«Кончерто бы написать... Четырехголосный концерт, духовный! И в четырех частях... Сим концертом — благодарить за спасение на водах. Начать концерт — торжественно, медленно. Потом — раздухарить, разогнать. А там, словно перед лицезрением чуда замирая, — снова замедлить. И назвать по-божественному. Так, чтобы само название и льдяной смех превозмогло, и кости Адонирамовы скрыло, и уколы вострого циркуля — из осязания вывело! Господи, так ли?.. Так, так!»
Спустя два года во все в тех же «Московских Ведомостях» в разделе объявлений было надруковано:
«В лавке Христиана Богданова Боссе предлагаются к продаже произведения музыкальные, сочиненные господином Фоминым.
Сочинения расписаны на ноты для голосов хора.
Первое сочинение — “Услышь тя Господь”, второе — “Херувимская”».
То был ответ Адонирамовым братьям.
Глава сорок третья
«Владисан», или Преждевременный реквием
По
И станешь сам ты — чернильная душа! Намарал, наваракал, в друкарню отдал — и весел до усерачки. Страшны и опасны те питерские чернильные души! А ведь от начальствующих лиц им поддержка...
И еще посередь Петербурга (как раз там, где высился невидимый звуковой столп) рос и высился — громадный человечий ноготь! Синий, рифленый, ноготь тот (с морского зверя моржа размером) многим казался базальтовым камнем. Но Фомин-то знал: из сокрытого кладбища мертвецкий ноготь растет! До кого дотронется — тот на погост сразу. На кого землицей из-под краюшка сыпанет — тому хворь и надсада!..
Фомин — профессорствовал. Уже несколько лет, в родной Академии художеств. Ученики приходили, уходили. В сердце редко кто оставался. Разве что Сашка Плещеев. Да тот и не ученик был, а так, приходящий любитель.
Сашка учился в пансионе у иезуитов и только что кончил курс. Сашкино «иезуитство» — впрочем, мало в чем проявляемое — Евстигней Ипатыча коробило. Что-то двойственное чуялось ему ежели не в самом Сашке, так в приносимых им мыслях, (смиренно-бунтующих, нерусско-русских) в самой повадке, даже в игре на милой celle.
(Он Сашку так и спрашивал: «милончель принес? С милончелью пришел?»)
Сашка, показывая игру на виолончели, приятно пыхтел, делился сочиненными набросками. Однако ни тем ни другим пронять до конца не мог. Игре не хватало выучки, «школы». В набросках не было стройности. Сашка не ощущал формы: ни малой, ни крупной.
Существовало, конечно, еще одно удовольствие жизни — ученицы. С теми приглашали заниматься регулярно: то в Смольный институт, то на дом.
Казалось: выбери какую получше, пощипывай, поглаживай, сколько позволит. Однако душевная строгость — иные считали: «бутылочное угрюмство» — сего не дозволяла.
В профессорстве его отталкивали обязаловка, сухость. Он привык к практике. Теория осталась частью в Болонье, а частью в Тамбове. Ино дело готовить с певцами — хотя бы и нот не знающими — партии к премьере, ино — встроиться в ничтожество преподавания.
Дружбы с другими профессорами и академиками також не свел. Поддакивать на сборищах не любил, разливаться колокольцем: «сего дня... академики постановили... ля-си-соль, си-ми-ля» — брезговал. Чушь! Да и напрасно. Все за академиков решала матушка государыня: доводя свои решения сперва чрез прожившего бездну лет Иван Ивановича Бецкого, а затем чрез иных, менее видных президентов Академии.
Так что и профессорство, и Академию — вон!
Сочинять и сочиненное представлять на сцене. От юности до зрелости, от зрелости до старости. Сочинитель и капельмейстер! Вот кто он таков, по сути.