Евтушенко: Love story
Шрифт:
Местного колорита действительно многовато, и язык евтушенковских сибиряков («чо», «ничо», «чобы», «ишо») несколько утомляет.
А в стихах эта речь звучит легко и весело:
Когда истаивает свет, то на завалинке чалдоночка с милком тверда, как плоскодоночка: «Однако спать пора — темнет…» А парень дышит горячо. «Да чо ты, паря? — «Я ничо»…» «Ты чо — немножечко того? Каво ты делашь?» — «Никаво». «Ты чо мне, паря, платье мяшь?» «А чо — сама не понимать?»Но — о чем же тогда писал Валентин Распутин, безусловный эксперт по всем, что называется, спорным вопросам романного приключения Евтушенко?
К сожалению, мы (как писатели, так и читатели) привыкли уже в литературе не только к устойчивым определениям жанров, но также и к неподвижным и малоподвижным формам жанров, когда роман, по нашим представлениям, может существовать лишь написанным по таким-то законам и единствам, повесть — по таким-то и рассказ — по таким-то… Этот роман невозможно втиснуть в прокрустово ложе привычного и замкнутого представления о романе… Я бы назвал «Ягодные места» агитационным романом в лучшем смысле этого слова.
Раз уж мы безнадежно забежали вперед, для завершения сюжета о «Ягодных местах» приведем и эти слова Валентина Распутина — из статьи «Слышу гул подземной Руси…» (Завтра. 1997. № 10):
Раскол был неизбежен — как и при всякой революции. Он вызывался антинациональной направленностью событий 89–91 годов. Если одна часть литературы, космополитическая, откровенно издевалась над всем национальным и даже над русским именем, а вторая составляла содержание и дух этого национального — какое тут может быть братание?! По телевидению была устроена бессменная вахта черниченок и евтушенок, чтобы ни на минуту не умолкал поток проклятий по адресу советского и русского… Раскол в литературе был неизбежен и, думаю, полезен…
Мы вновь упираемся в проблему литературной дружбы. На Вилюе было нормально, по-мужски, без выкрутасов и выходок; даже Целков, богема и бирюк, которого трудно поднять с места, охотно тянет свою часть общей лямки. В литературной среде всё иначе.
В октябре 1973-го Евтушенко пишет стихи, обращенные к Василию Аксенову. Когда-то они шли плечом к плечу, нераздельно, вплоть до членства в редколлегии «Юности» и в списке критикуемых. Свою «Москву-Товарную» в уже далеком прошлом Евтушенко часто читал на публике так: вместо «у них дискуссии и тут во всем размахе: о кибернетике, о Марсе, о Ремарке» — «о кибернетике, Аксенове, Ремарке». Это не отменяло его собственных прозаических амбиций, но Аксенов на поприще прозы для него был остросовременным автором номер один. Евтушенко не делил литературу на городскую и деревенскую, однако Аксенова воспринимал как русского европейца, если не американца (о, любовь к джазу!), джентльмена с ног до головы. Не могла не привлекать аксеновская жизнь, в которой были горькое детство, арестованные родители, героическая мать, магаданская страница отрочества-юности, мужское обаяние, элегантность и стильность одежды и поведения, а прежде всего — подлинный талант, острейшее чувство языка, традиционно-литературного и разговорно-современного.
Мне снится старый друг, который стал врагом, но снится не врагом, а тем же самым другом. Со мною нет его, но он теперь кругом, и голова идет от сновидений кругом.Впрочем, есть предположение, что это — о Луконине…
Сорокалетие оказалось поистине строгой порой. Старые дружбы трещали по швам, новые сближения не приносили ожидавшихся плодов. Отношения с Бродским перешли в предгрозовую фазу.
Тридцатого сентября 1973 года Роберт Конквест напечатал в «Нью-Йорк таймс» статью «Печальный случай Евгения Евтушенко». Серьезный советолог и литературный критик смотрит на поэта сугубо политико-социологически — о качестве евтушенковского стихотворства речи
Существует письмо Евтушенко Бродскому 1973 года. Оно недописано, оборвано на полуслове и, естественно, не отправлено. Нам важно увидеть, как мыслил эти отношения Евтушенко, как он хотел их выстраивать.
«Дорогой Иосиф!
Мы уже не виделись с тобой больше года. Не знаю, поверишь ты или нет, — твой отъезд был для меня огромной потерей — и человеческой, и литературной. Я хочу сказать этим, что, во-первых, я как-то очень близко стал чувствовать тебя в последнее время по-человечески, а во-вторых, конечно, наша поэзия сразу потускнела, потому что твое присутствие даже при трагическом непечатании стихов все время сильно ощущалось. Теперь ты далеко, и я даже не знаю где, — кажется, в Венеции (и мое письмо к тебе будет идти через многие руки). Женя Рейн <…> не успел мне показать твое последнее письмо со стихами и говорил, что они очень печальные. Впрочем, разве они были веселыми в России? Женя очень точно сказал мне, что твой отъезд из России — это замена одного вида трагедии — другим. Кстати, о Жене: ты, конечно, понимаешь, но все-таки, видимо, не представляешь, до какой степени он тебя любит и каким горем для него был твой отъезд. Из него как будто что-то вынули. На счастье, он человек по природе жизнелюбивый. Мы очень с ним сдружились со времени твоего отъезда, и он провожал меня в Японию. <…> Я по-прежнему с маниакальной настойчивостью добиваюсь создания нового журнала “Мастерская” (= «Лестница». — И. Ф.). Я хочу, чтобы Женя заведовал там поэзией — он идеальный для этого человек. М. б., мне удастся этот журнал все же получить, хотя многие меня отговаривают от такого неблагодарного занятия. Но мне больно видеть, как совсем молодые поэты и прозаики мечутся в беспомощности по редакциям, встречая часто полное сытое равнодушие.
В поэзии нашей нет ничего нового, экстраординарного. Правда, Женя Рейн пишет от стиха к стиху все лучше и лучше <…> он необыкновенно вырос как поэт, и ты молодец, что угадал это в то время, когда многие не принимали его всерьез. Живет он, правда, туго. <…>
Целков очень вырос — написал ряд новых прекрасных картин совершенно в ином, более реалистическом и в то же время более сконцентрированном качестве. Он героический человек. <…> Белла очень мало пишет и сильно придавлена бытом. <…>
Тебя все очень часто вспоминают и неизменно с чувством любви, смешанным с горечью, что тебя нет с нами, и вместе с тем с радостной надеждой, что тебе все-таки немножко лучше в каком-то смысле. Ради бога, не впутывайся только ни в какую политику, оставь ее мне. Я ее уже всю ненавижу, а она просто прилипла к моим подошвам, как тесто…»
Далее события развиваются в очень уж нежелательном направлении, что само по себе чревато неудержимым опять-таки забеганием вперед.
Евтушенко говорит: «Бродский, приехав в Америку, где по моей рекомендации профессору Альберту Тодду его уже ждало преподавание в Квинс Колледже, к моему потрясению, начал распространять слухи о том, что я принимал участие в его “выпихивании” из СССР в эмиграцию. Евгений Рейн в интервью Татьяне Бек утверждает, что эту версию Бродскому внушил писатель-эмигрант Владимир Марамзин. Так было или не так, но семя клеветы пало на благодатную почву. Профессор Тодд уверял меня, что во всех случаях в этой клевете участвовал КГБ, одним из методов которого было компрометировать тех, кто отказывался от сотрудничества с ним, слухами о сотрудничестве. Мы встретились с Бродским с глазу на глаз в Нью-Йорке».