Фанни Хилл. Мемуары женщины для утех
Шрифт:
К этому времени меня так потрясла произошедшая во мне перемена чувств, так умилила картина увиденного, что, впавшая из одной крайности в другую – вместо жутких страхов предалась жутким желаниям, – я почувствовала, как они, эти желания, сильны (возможно, жара еще больше распалила во мне жар соблазна), как под действием их естество, казалось, изнемогало до последней крайности. Теперь-то, многое узнав и многое испытав, я хорошо понимаю, что терзало меня тогда. Одна-единственная мысль владела мною: вот оно, прелестное создание, вот этот юноша, что только и мог бы принести мне счастье. И эта мысль тут же перебивалась другой – о ничтожно малой вероятности познакомиться с ним, о том, что, наверное, я вообще его больше никогда не увижу – и это подстегивало мои желания, превращая их в сущую пытку. Я все никак глаз не могла оторвать от колдовского того предмета, как вдруг, в миг единый, юноша пропал под водой. Я не раз слыхивала, что судороги сводят ноги даже у самых лучших из пловцов и некоторые из них тонули; вообразивши себе, что как раз такой причиной и вызван внезапный нырок, сразу же почувствовала я, как внушенная мне незнакомцем невообразимая нежность обращается в душераздирающий, прямо-таки убийственный страх за его жизнь. Предавшаяся ему, я, будто на крыльях, подлетела к двери, распахнула ее и понеслась к речке по пути, какой указывали мне безумный страх и невероятное желание стать спасительницей юноши. Я понятия не имела, как, какими средствами сумела бы помочь, но разве в тот момент охватившие меня страх и страсть позволили бы прислушаться к голосу разума? Все произошло в несколько мгновений. Еле живая от страха, я добежала до зеленой
Но как же быстр и спор переход страстей из одной крайности в другую! И как мало знают о человеческом сердце те, кто оспаривают это! Я не могла без снисхождения взирать на этого обворожительного преступника, так внезапно ставшего предметом первой моей любви и так же внезапно – праведной моей ненависти, который стоял на коленях и омывал мои руки своими слезами. Он по-прежнему был совершенно голым, однако целомудрие мое, уже пораженное в самом своем основании, не бунтовало, как еще совсем недавно случилось бы при виде этого. Словом, волна гнева во мне убывала так же стремительно, как на смену ей накатывался любовный вал: я уже за счастье почитала даровать ему прощение. Упреки мои звучали так невнятно и так нежно, а в глазах моих, когда они встречались с его глазами, было больше слабости, чем огорчения, поэтому ему ничего другого не оставалось, как увериться, что прощение не заставит себя ждать; тем не менее умоляющую свою позу он не изменил до тех пор, пока я не произнесла слова формального отпущения вины, какие не в силах была – после стольких вдохновенных обращений, извинений и обещаний – сдержать. Услышав их, юноша, заметно опасавшийся вновь накликать на себя беду, осмелился поцеловать меня в губы, чему я не противилась и против чего не возражала. На слабые увещевания по поводу варварского со мной обхождения он ответил объяснением тайны моего падения, если и не во всем ясным и четким, то, во всяком случае, во многом снимавшим с него вину, особенно в глазах такого предубежденного расположения к нему судьи, какой я себя все больше и больше чувствовала.
Оказывается, под воду он ушел или ко дну пошел вовсе не из-за того, что я в невежестве своем приняла за роковой конец, а всего-навсего потому, что решил испробовать трюк ныряльщиков, о каком я и слыхом не слыхивала или, во всяком случае, внимания не обращала, если о том речь заходила. Нырял он превосходно, под водой мог пробыть долго, и за те мгновения, что потребовались мне примчаться его спасать, не успел вынырнуть раньше, чем я упала в обморок; выбравшись на поверхность, он, увидя меня распростершейся на берегу, сразу же решил, что какая-то молодая женщина решила не то подшутить над ним, не то совратить его, ведь он понимал, что уснуть тут без того, чтобы он этого не заметил, я никак не могла. В том уверившись, он решил приблизиться и, не найдя у меня признаков жизни, но по-прежнему полагая, что дело обстоит так, как он себе представлял, он отважился, поднял меня и на руках отнес в летний домик, заметив открытую в нем дверь. Там он устроил меня на лежанке, несколько раз пытался, как он клятвенно утверждал, привести меня в чувство, пока вид мой и прикосновения к некоторым частям моего тела, открывшимся ему, не воспламенили его так, что не стало сил терпеть, по его словам, сдержать своей страсти; тем более, он вовсе не был уверен, будто обморок мой и потеря чувств – это не обыкновенная уловка. Мысль такая оказалась очень соблазнительной, к тому же подкреплена была, как он выразился, вспыхнувшим нечеловеческим искушением, какое усугублялось уединением и видимой безопасностью обстановки; искушение овладело им, толкнув на поступок, противиться какому он уже не мог. Оставив меня, только чтобы дверь запереть, он вернулся к добыче с удвоенной страстью, увидев, что я все еще без чувств, расположил меня, как то было ему угодно и удобно, а я в это время ничегошеньки, будто мертвая, не чувствовала, пока боль, какую он мне причинил, не привела меня в чувство – как раз вовремя, чтобы ощутить пронзающий победный его удар, уберечь себя от которого я не имела сил и о каком теперь уже почти не горевала.
Так получилось, что то ли от голоса его, приятнее которого для моего слуха ничего не было, то ли от чувствительной близости неведомого, завораживающе интересного для меня предмета, ставшего орудием разрушения, только понемногу я начала воспринимать происшедшее в ином свете, в каком померкли все вспышки уходящей в прошлое боли. По моим наполнившимся нежностью взглядам юный джентльмен быстро сумел распознать приметы примирения и решил обрести свидетельство этого, запечатленное моими устами, к которым он, словно прошение о пощаде, прижал свои губы. Любовный жар поцелуя проник мне в самое сердце и в только что открытое урочище Венеры, от жара его я растаяла в истоме, не мысля уже ни в чем милому отказывать. Он же принялся так искусно ласкать и нежить меня, что утешения от уходившей боли слились с упоительными ожиданиями грядущей радости. Отдавая себя его ласкам, я в то же время из обычной скромности отводила взгляд и вдруг, потупя взор, заметила то самое орудие жестокой шалости, которое уже (это даже я, не имевшая никакого опыта сравнительных наблюдений, поняла) принимало все более угрожающий вид, разрастаясь прямо на глазах. И не только на вид: юноша – разумеется, намеренно – направил орудие так, чтобы беспечно откинутая рука моя ощутила его твердое и жесткое естество. Подогретая нежностью и ласками, вожделенная моя страсть еще больше распалялась и видом и касаниями, случайными и неслучайными, пылающей его плоти; в конце концов я покорилась силе охвативших меня чувств и он обрел мое невысказанное, но различимое по зардевшемуся лицу, согласие на все удовольствия, какие только способно доставить ему бедное мое тело после того, как он сорвал роскошнейший его цветок, воспользовавшись тем, что жизнь покинула меня и… лишила возможности уберечь свое сокровище.
На том, если следовать установленному правилу, мне следовало бы закончить, но я так увлеклась, что, даже если бы захотела, просто не смогла бы этого сделать. Замечу только, когда я пришла домой, никто совершенно ничего не заметил, никто даже не заподозрил того, что произошло. Я несколько раз виделась с юным восхитительным насильником своим, которого теперь страстно полюбила и который, хоть и не достиг еще возраста, чтобы потребовать полагавшийся ему по совершеннолетию
Пришел черед рассказывать свою историю Луизе, той самой брюнетке, о какой я упомянула в начале. Если помните, Мадам, я намекнула, что была она грациозна и изящна, вряд ли в ком еще можно было бы отыскать больше утонченно трогательного, я повторю: «трогательного», – чтобы отличить это свойство от «поразительного», у чего куда более скоротечный эффект и что чаще всего подходит для блондинок; впрочем, предоставлю каждому решать на свой лад и вкус, а сама воспроизведу то, что поведала Луиза:
«Если верить обыкновенным мудростям жизни, мне следовало бы нахваливать свое рождение, ведь им я обязана одной только любви, безо всякой примеси брака, но, скажу вам, вот что я поняла: навряд ли можно было унаследовать большую склонность к породившей меня причине, чем то случилось со мной. Мое рождение – довольно редкий результат первой же попытки подмастерья-краснодеревщика поближе познать горничную хозяина-мастера, следствием чего стали ее большой живот и потеря места. Помочь моей будущей мамаше подмастерье и рад был бы – да нечем, но она все же, после всего этого позора, нашла средства, а разрешившись от бремени и отправив меня к бедной родне в деревню, даже поправила дела, выйдя замуж за процветающего пекаря-кондитера здесь, в Лондоне. Мужем своим она крутила, как хотела, и вскоре представила ему меня как свою дочь от первого брака. С тем меня и взяли в дом. Мне шести лет еще не исполнилось, когда отчим мой умер, оставив мамашу в сносных условиях, ведь собственных детей у него не было. Что до моего настоящего родителя, то его потянуло в море, там он, как мне рассказали, когда вся правда выплыла наружу, и умер, как вы можете себе представить, вовсе не богачом, поскольку был всего-навсего простым матросом. Подрастала я под недремлющим оком матери, которая продолжала вести мужнино дело; именно в ее строгом присмотре и видятся мне следы ошибки, о какой она и не помышляла, той, что стала наследственной. Мы ведь, если разобраться, страсти свои выбираем не больше, чем черты или цвет лица, моя же склонность к запретному удовольствию была так сильна, что получила, наконец, лучшее, чего стоили все мамашины заботы и предосторожности. Мне едва двенадцать минуло, как та самая плоть, какую мамаша старалась уберечь от поругания, дала мне знать о своем нетерпении стать замеченной и вступила в игру: она уже выбросила сигнал о раннем своем созревании и расцвете, покрывшись мягким пушком, который частенько оглаживался и вообще, должна вам сказать, рос под постоянным моим досмотром, обхаживанием и оглаживанием, уж очень я радовалась тому, что считала титулом женщины – состояние, в каком я сгорала от нетерпения оказаться из-за утех, какие, я думала, к этому титулу придаются. Теперь уже для меня эта нежная плоть и новые ощущения в ней так много значили, что враз оттеснили все обычные девчоночьи игры и развлечения. Природа толкала меня на забавы посолиднее, когда пришла пора и все жала вожделения с зудящей свирепостью сконцентрировались в таком маленьком убежище, что я не могла ошибиться в выборе места на теле, где для хорошей игры нужен был еще один участник.
Я стала избегать любой компании, где не надеялась встретить предмет моих вожделений, закрывалась у себя наверху и в упоении одиночества тешила себя ласкающими размышлениями об утехах, воспринимая их как доступы к самим утехам, ощупывала и обследовала то, что, как подсказывало мне естество, должно стать избранным путем, врата, через какие предстояло войти, дабы обрести неведомое блаженство, которого я томительно жаждала.
Уединенные эти размышления только душу растравляли, раздували возгоревшийся во мне огонь. Еще хуже стало, когда, уступив, наконец, невыносимому жжению маленькой волшебной плоти, я ухватила ее пальцами и немилосердно стала терзать. Порою, возбужденная вожделением до бешенства, я бросалась на постель, широко расставляла ноги и так лежала, будто ожидала долгожданного облегчения, пока, поняв всю тщетность такого ожидания, снова не сводила их, не сжимала истово, пылая и раздражаясь еще больше. Словом, дьявольская эта плоть с непрерывными ее уколами и жгучим пламенем довела меня до такой жизни, что ни ей, ни себе я не находила покоя ни ночью, ни днем. Настало время, когда я решила, что мне вроде бы несказанно повезло: это когда я убедила себя, что форма моих пальцев чем-то похожа на то, чего я так жаждала. Один из них я – с огромным возбуждением и восторгом – и отправила в путь, хоть особо вглубь проникнуть и не смогла, но испытала-таки боль потревоженной девственности, буйством страсти довела себя на этой одинокой и последней стадии утех до того, что, наконец, замерла затаив дыхание на постели в томлении любовной неги.
Частое употребление между тем притупляет восприятие, вскоре я стала осознавать, как ничтожно и мелко это занятие, какое несказанно малое облегчение оно мне приносит, зато какой силы пожар раздувает – куда сильнее, чтобы его способно было полностью загасить сухое слабенькое щекотание.
Мужчина, только мужчина, поняла я почти инстинктивно, а еще по обрывкам разговоров, услышанных на свадьбах и крестинах, владеет целительным средством, могущим утихомирить буйный этот раздор. Только где же его отыскать, когда за тобой так внимательно следят и так бдительно тебя берегут, – вот проблема, что казалась мне неразрешимой. Можете не сомневаться, мозги свои я заставила поработать, изобретая способы, какими можно было бы и мамашину бдительность притупить, и удовлетворить неуемное свое любопытство и вожделение с помощью неизведанного сильнейшего средства. Порой случается, что один-единственный случай враз делает то, к чему готовишься и что вынашиваешь долго. Однажды мы обедали у знакомых, живших на той же улице через дорогу. С нами была дворянка, снимавшая в нашем доме второй этаж, и вот мамаше моей ни с того ни с сего прямо-таки приспичило отправиться с этой дворянкой в Гринвич; компания уже составлена была, но тут, не знаю, что за добрый гений шепнул мне притвориться страдающей от головной боли (чего, понятно, и в помине не было) и тем освободиться от прогулки, которая мне была вовсе не нужна. Притворство, как ни странно, помогло, и мамаша – после долгих сомнений – все ж одолела себя, решившись прогуляться без меня; зато она с особым тщанием доставила меня домой, где заботу обо мне поручила старой и надежной прислуге, работавшей в лавке; ни единого мужчины в нашем доме не было.
Как только мамаша ушла, я сказала прислуге, что пойду наверх и прилягу на постели нашей жилички-дворянки, поскольку моя собственная была не заправлена, и наказала ей меня не тревожить, так как мне нужен только покой. Этот наказ, может, и сослужил мне великую службу. Едва я очутилась в спальне, как тут же расшнуровала корсет и, почти раздетая, улеглась поверх одеяла. И предалась старому пресному тайному занятию саморазглядывания, самоощупывания, самоувеселения, наконец, – все это я звала самопознаниемв ожидании утех, что бежали от меня, и мучаясь чем-то неведомым, чего достичь и чего постичь я не могла, так что все лишь распаляло меня, разжигало во мне вожделение, единственного же предмета, способного его насытить и загасить, под рукой не было, я готова была пальцы свои искусать за то, что они так плохо играли его роль. После всех терзаний и мучений жалкими тенями наслаждения, пока чувствительнейшая моя плоть с презрением снисходила до жалкого подобия настоящего восторга, сильные позывы, настойчивое стремление естества найти облегчение в истоме и крайнее самовозбуждение, в какое я обычно при этом впадала, утомили меня и погрузили в какой-то неспокойный сон: если тело мое изгибалось, поднималось и двигало конечностями в такт тому, что мне грезилось (а у меня были основания считать, что так я и делала), то любой, оказавшийся свидетелем этого, не мог бы не признать в моих дерганиях пантомимы любовных утех. А один свидетель, кажется, нашелся, потому как, очнувшись от недолгого сна, я почувствовала, что рука моя стиснута рукою молодого человека, стоявшего на коленях у кровати и просившего у меня прощения за свою вольность: будучи сыном леди, которой, как он знал, принадлежала эта спальня, он проскочил мимо прислуги в лавке, как ему показалось, незамеченным и, увидев меня спящую, поначалу решил удалиться, но под воздействием силы, какую ему легче осознать, чем одолеть, задержался и остался.