Фарватер
Шрифт:
Однако тем вечером дед несся, перепрыгивая через две-три ступени, и успел, оказавшись перед дверью своей квартиры, услышать зазвеневший наверху голос жены архитектора:
– Господи, Георгий Николаевич, сколько тюльпанов, какие дивные! Вы меня балуете!
И в ответ басок – и тоже зазвенел. А ведь дед, неистовый меломан, до той минуты был уверен, что басы звонкими не бывают.
– Отчего же балую?! Да хоть и балую, мне, Регина Дмитриевна, это в радость… От самого Люстдорфа нес. На извозчике, даже на трамвае, вышло б дольше. А так – ни один бутон не раскрылся!
Захлопнулась
– Оля, это я, открывай!
И, ей-богу, его голос тоже зазвенел.
– Что дальше было? – поторопил я деда.
– Откуда мне знать? – пожал тот плечами. – Это все.
– А архитектор? Муж?
– При чем тут муж? – усмехнулся дед. – Он какой-то дохлый был, типичный «муж объелся груш»…
«Повидать живого Элама Харниша, – переживал я, – за пятнадцать минут рассказать и объявить, что это все?!»
Сейчас непременно пустился бы доказывать, что за любым «всё» теснятся скрывшиеся в тумане нашего неведения другие «всё», а в них случались другие встречи и разлуки, в них по-другому была утешительна ложь, и как-то иначе ранила правда…
Но тогда смог лишь возразить неубедительно:
– Не может быть, чтобы всё!
– Учти на будущее: «всё» случается гораздо чаще, чем «не всё», – приговорил дед и, скорее всего, забыл об этом разговоре.
А я недавно вспомнил и решил, что был тогда прав: не всё, совсем не всё вместили в себя описанные дедом майские сумерки 1914 года…
Потом почему-то вспомнился рассказ (или легенда?) о взаимоотношениях измученного Гражданской войной поэта Максимилиана Волошина и зловещего, но слывшего эстетом комиссара Белы Куна.
И в «другое всё», почти независимо от моей воли, стали вплетаться реалии той страшной поры, а заодно и домыслы о ней…
Словно кем-то диктуемая, начала проступать первая фраза: «Весна 1914-го была явлена Одессе сразу и вдруг…», и разом представилось, будто…
Будто бы весна 1914-го была явлена Одессе сразу и вдруг, как зрителям – залитая светом сцена, о существовании которой за тяжелым занавесом можно разве что догадываться.
Но когда пыльный бархат взвился наконец куда-то, а полусонный оркестр, тянувший унылые мелодии межсезонья, приободрился и грянул… когда хор подхватил, – тогда сложилось наконец!
Сложилось согласно той радостной правде, что Одессе привычно жить в мажоре оперы-буффо… Или даже оперетты: «Смотрите здесь! Смотрите там! Как это нравится все вам?» – «Корневильские колокола» – ничего другого из популярной тогда вещи не знаю, а это «Смотрите…» любил напевать дед.
Так почему бы не предположить, что в первый день мая 1914 года истомившимся в ожидании весны одесситкам и одесситам все вокруг – и здесь, и там – до восторга нравилось?..
Часть I
Каждому
Глава первая
Долго спорили, что Павлушке надеть. Мамуля, с иногда подхватывающей ее страстью сокрушать устои, утверждала, что первый по-хорошему шалый день взывает к раскованности, а мундир – в пригороде, среди дач – типичный признак «человека в футляре»…
– Но если встретится кто-то из учителей? – возражал сын. – Или инспектор попадется по дороге?! Ведь остановит, выговорит и непременно доложит директору!
– Как ты опаслив! – досадовала Регина Дмитриевна. – Совсем не в нашу, соловьевскую, породу!
Спор разрешился, когда со второго этажа вторично протелефонировала мать другого Павлушки, Торобчинского, прозванного Торбой.
Наш же Павлушка, Сантиньев, именовался позатейливее – Сантимом.
Дед рассказывал, что телефон в Одессе появился в 1882 году, одновременно с Петербургом, Москвой и Ригой, одесситки «висели» на аппаратах часами, нагрузки на сети и коммутаторы случались чудовищные, а соединяющие абонентов барышни хамили безудержно.
Зато барыши дольщиков телефонных компаний разгонялись, как трескучие мотоциклетки.
А во время первого, бесконечно длительного, разговора мадам Торобчинская обмолвилась, что многие ее знакомые отправляются сегодня на Большой Фонтан, к упирающемуся в море Дачному переулку, где безумный гигант в пять часов пополудни совершит очередной заплыв по маршруту «14-я станция – Ланжерон – Люстдорф – 14-я станция».
– Что значит очередной?! – удивилась Рина. – Что такое вы, Люси, говорите? Кто этот «безумный гигант» и почему я о нем ничего не знаю?
– Потому что не читаете газеты и пренебрегаете жизнью общества! – ответствовала одномерная, вся в высоту, Людмила Михайловна. – Потому что поглощены исключительно поэзией и музыкой… если только не заняты сыном, – тут же, впрочем, прибавила жена дантиста, желая объективно отразить жизненные приоритеты соседки и подруги.
Одномерная Люси более всего на свете ценила объективность своих суждений. Ведь бессмысленно же оценивать людей придирчивее, нежели они того заслуживают, – хотя бы оттого бессмысленно, что и без чрезмерной строгости оценок к смертной казни через повешение д'oлжно приговорить каждого второго.
В ее собственной семье этим «вторым» был, несомненно, муж – дантист Торобчинский. Конечно же, еврей, как и полагается порядочному дантисту, но выкрест. Веревка по нему плакала в силу многих причин, но основной была та, что, устав за день от кариесов, пульпитов и пародонтозов, он иногда бывал не в настроении сопровождать супругу в концерты, в театры и на журфиксы. Добро бы хоть ссылался при этом на внезапно нагрянувшую мигрень, так нет же, прикрывая сизыми веками скорбные семитские глаза, говорил неубеждающе ласково: «Люсечка, мне бы посидеть с рюмочкою коньяка и свежим нумером журнала Лондонского королевского общества стоматологов».