Фарватер
Шрифт:
Выпрашивать не то чтобы сквозь зубы – скорее «через не могу», словно проплывая последнюю милю из неуклонно увеличивающегося их количества.
Но Людочка, не слыша проборматываемых им слов, сетовала, что поздно уже являться с повинной головой, что вспоминал он о ней редко, когда в известно каком месте припекало; что каждый раз, отсчитывая деньги, спрашивал, как барин, добрый, но гонористый: «Не обидел?» А ведь обижал, еще как обижал: она-то к нему со всей душой, а он?! Ну, не любил, бывает, но хотя бы как с ровней мог себя вести? Хотя б в
…Становилось стыдно, и пытался объяснить, что так уж сложилось, так они условились – глупо, нелепо, теперь-то он это понял, но ведь условились, значит, и она сама четыре года назад полагала, что удовольствие да плюс деньги – куда ж еще разумнее? И не только по мужскому делу он приходил, так же как она принимала его не только по женскому… нет, привязался, по крайней мере к ее телу, и горюет нынче, да и будет горевать, что оно в земле. Вот и просит у нее прощения – ради дочери, а значит, искренне, с твердым намерением никогда больше не относиться к людям свысока, какими бы заурядными они ему ни казались.
Однако нет, она его не слышала, приходя будто бы только для того, чтобы повсхлипывать. И словно бы договорилась с войной – и та каждый ее всхлип поддерживала то грохотом орудий, то стрекотом пулеметов, а вслед за тем – проклятье! – неизменно слышались чьи-то стоны и предсмертные хрипы.
И тогда, отчаявшись, он прокричал ей совсем-совсем последнее «Прости!» и, теперь уже не спрашивая себя, не сходит ли с ума, а твердо в этом уверяясь, воззвал к той, перед кем считал себя виновным пожизненно.
Девочка с заячьей губой являлась, участливо слушала, понятливо кивала – и молчала.
Но молчала так взыскующе, что он припоминал всю свою жизнь, пластуя ее по слоям, плотности которых раньше не замечал.
Вот слой «Гимназия», и неужели промчавшийся мимо тебя юнец – был я?
«Учеба в Петербурге» – тонкий слой; следом же за ним тот, о котором хотелось бы забыть, – «Цирк».
Как огорчен был дед, когда замечательный Политехнический институт был оставлен – и ради чего? Ради утех толпы? Сколько гордыни, сколько пренебрежения к деду, самому близкому человеку – неужели и тогда был я?!
Потом «стивидорство», но и здесь иногда недоумеваю: я ли это?
«Разговор с Толстым»…
Господи, да было ли в моей жизни время, на которое из нашего с тобою, девочка, несуществования времени можно взглянуть без содрогания?
Ты ни в чем меня не винишь. Потому хочется спросить именно тебя: «Полно, в самом деле мой фарватер – это мой? Фарватер?»
Но не спрашиваю, страшась ответного «нет».
А пуще этого боюсь ответного «да». Случись оно, станет еще тревожнее.
Риночке о своих терзаниях не писал – берег ее мир, в котором есть время, в котором теперь все так
«…Как чудесно это лето, а ведь год на дворе 1916-й, високосный! Газеты трубят о брусиловском прорыве, о том, что австрияки наголову разбиты, стало быть, Вена – вот-вот наша.
Неужели ты скоро вернешься?! – мечтаю об этом, но опасаюсь сглазить. Тьфу-тьфу-тьфу через левое плечо!
И не вздумай больше писать о ничтожном своем вкладе в этот блестящий успех. И раньше с трудом верилось, а теперь уж точно не поверю!
Дело в том, что Леонид Торобчинский прибыл в краткий отпуск и рассказал, как в их госпитале ходят легенды о санитаре, который на себе по двое-трое раненых мигом в перевязочный пункт доставляет. Так и говорят: «В его руки попадешь, смерть за тобою не угонится».
Леонид предположил, что это о «вашем Георгии Николаевиче», а мне и предполагать не надо – о ком же еще?! Теперь понимаю, почему тебе отпуск не дают, кто же тебя, ТАКОГО, заменит?!
Только умоляю, не рискуй собою сверх меры – умоляю!!!
А вчера, когда гуляла с нашей девочкой, подошел тот наглец-нувориш, что посмел тебя на пляже упрекнуть за запах ворвани. И без всяких околичностей предложил царское содержание. Лопается, наверное, мерзавец, от барышей и воровства на военных поставках, вот и решил меня купить. Я было рассердилась, а потом – ну хохотать! Стешечка же, мое настроение мигом улавливающая, сначала захныкала, но затем тоже засмеялась, во все свои четыре великолепные зуба. Наглец уже ретировался, а мы все заливались, друг на друга глядя, как две хулиганки с Молдаванки, право слово!»
Однако не только Вену, а и Львов не взяли.
И проклятая война опять замерла в том состоянии, когда гибель уже не воспринимается как «пал в бою» или даже «отвоевался», а превращается в «отмучился».
И дурная эта бесконечность стала казаться Георгию неотменимой, непреложной, как Людочкины жалобы, как молчание девочки с заячьей губой, как исчезновение Толстого в густом тумане…
Но то, что для него, натуры необычайно деятельной, разрешилось бесконечным терпением, на войне гораздо более насущным, нежели героизм, – для других, слишком многих других, стало источником истерического раздражения, так легко сменившего истерический же патриотизм; источником из печенок рвущейся ярости.
«…Впервые в жизни Рождество и Новый год были мучительны, как долгое прощание. И мы с твоим дедом повторяли друг другу «Бог даст, все обойдется!», только когда видели, как лучится Стешечка. Кстати, и Павлушки, позабыв о напускаемой на себя серьезности, прыгали у елки, развлекая девочку…
А что должно обойтись, не знаю. Война не проигрывается, скорее наоборот, – это даже мне, дочери боевого офицера, ясно. Англичанам и французам не менее нашего тяжело – во всяком случае, немцы на фронте травят их газом, а в тылу большинство продуктов распределяется по карточкам…