Фавориты Фортуны
Шрифт:
— Моя семья, — громко говорил Цезарь с ростры своим высоким голосом оратора, — состоит из одних женщин! В живых не осталось мужчин поколения моего отца. Из мужчин моего поколения только я один сегодня в Риме скорблю об уходе старейшей в моей семье — Юлии, чье имя всегда произносилось полностью, без всяких сокращений или добавлений. Она была старшей в семье Юлиев, она явилась несравненным украшением имени своих предков. Рим не знает другой женщины, подобной Юлии. Она была красива, обладала мягким характером и такой верностью, что нет мужчины, который не желал бы встретить эти качества в матери, жене или тете. Она дарила всем теплоту любящей натуры, доброту щедрой души. Есть лишь одна римлянка, с которой я мог бы сравнить умершую Юлию. Она тоже потеряла своего мужа и детей задолго до своей кончины. Я имею в виду великую патрицианку Корнелию, мать Гракхов. Их судьбы были схожи в том, что Корнелия и Юлия обе потеряли сыновей, которые были обезглавлены, и ни одного из них им не разрешили похоронить. И кто может решить, чье горе
Толпа безутешно рыдала, но когда актеры, носящие маски Гая Мария и Мария-младшего, выступили, чтобы отдать почести неподвижной, окоченевшей фигуре на похоронных носилках, хор восклицаний взорвался ревом. Гортензий и Метелл, наблюдавшие за всем с верхней ступени Сенатской лестницы, отвернулись, побежденные. Преступление Гая Юлия Цезаря будет замято, ибо Рим от всего сердца одобрил его.
— Блестяще! — сказал Гортензий позднее Катулу. — Он не только игнорировал законы Суллы и Сената, но воспользовался случаем напомнить всем в толпе, что он — потомок царей и богов!
— Ну, Цезарь, ты справился, — сказала Аврелия в конце этого очень длинного дня.
— Я знал, что справлюсь, — отозвался он,
Двигаясь, как распухшая старуха, волоча ноги, вошла Циннилла и опустилась на ложе рядом с Цезарем.
— Это было чудесно, — сказала она, беря его руку в свою. — Я рада, что чувствовала себя достаточно хорошо, чтобы послушать надгробное слово. И как хорошо ты говорил!
Повернувшись к ней, он взял в ладони ее лицо, убрал с ее лба прядь волос.
— Бедная моя малышка, — нежно произнес он, — уже недолго осталось.
Он поднял ей ноги и положил себе на колени.
— Ты не должна сидеть, свесив ноги, ты же знаешь это.
— О, Цезарь, все это так долго тянется! Я носила Юлию, и все было хорошо, а сейчас я так страдаю! Не понимаю почему, — молвила она со слезами на глазах.
— А я понимаю, — возразила Аврелия. — На этот раз будет мальчик. Я носила обеих моих девочек очень легко, а ты, Цезарь, измучил меня.
— Думаю, — сказал Цезарь, укладывая ноги Цинниллы на ложе рядом с собой и поднимаясь, — что сегодня я буду спать в своей квартире.
— О, пожалуйста, Цезарь, не уходи! — попросила его жена, лицо ее сморщилось. — Останься сегодня. Я обещаю, мы не будем говорить о детях и о женских неприятностях. Аврелия, ты должна остановить эти разговоры, иначе он уйдет.
— Ладно, — согласилась Аврелия, поднимаясь с кресла. — Где Евтих? Что нам всем сейчас нужно, так это поесть.
— Он помогает Строфанту, — печально ответила Циннилла.
Лицо ее посветлело, когда Цезарь, уступив, снова опустился на ложе.
— Бедный старик! Все старики уходят!
— Он тоже скоро уйдет, — сказал Цезарь.
— О, не говори так!
— Это видно по его лицу, жена. И это будет для него благом.
— Надеюсь, — сказала Циннилла, — что я не доживу до того времени, когда останусь одна. Это худшая судьба.
— Худшая судьба, — сказал Цезарь, не желавший, чтобы ему напоминали о болезненных вещах, — это говорить только о печальном.
— Это же Рим, — ответила Циннилла, улыбаясь и обнажив розовую складочку с внутренней стороны губы. — Ты будешь лучше себя чувствовать, приехав в Испанию. Ты никогда не бываешь в Риме так счастлив, как счастлив, когда путешествуешь.
— Я уеду во время следующих рыночных дней, жена. Поеду морем, с наступлением зимы. Ты права. Рим — не то место, где я хочу находиться. А как насчет того, чтобы родить этого ребенка, пока я здесь? Мне бы хотелось увидеть сына до отъезда.
Он увидел своего сына еще до следующих рыночных дней. Но ребенок, когда повитухе и Луцию Тукцию удалось наконец вытащить его из родового канала, был, очевидно, мертв уже несколько дней. А Циннилла, распухшая, парализованная в результате обширного кровоизлияния в мозг, умерла в судорогах почти в тот самый момент, как выпустила из себя мертворожденного мальчика.
Никто не мог поверить этому. Если смерть Юлии была горем, то потеря Цинниллы казалась невыносимой. Цезарь рыдал так, как не плакал никогда в жизни, и ему было все равно, видит его кто-нибудь при этом или нет. Час за часом, с момента той ужасной судороги до дня похорон. Похоронить одну — возможно, но двоих — кошмар, от которого, казалось, он никогда не очнется. О мертвом ребенке он не хотел даже думать. Циннилла мертва. Она была частью его семейной жизни с тех самых пор, как ему исполнилось четырнадцать лет, частью боли его фламината, пухлощекой смуглой крошкой, которую он любил как сестру так же долго, сколько любил как жену. Семнадцать лет! Они росли вместе, они были единственными детьми в этом доме.
Ее смерть сразила Аврелию так, как не могла повлиять на нее смерть Юлии. Эта железная женщина плакала так же неутешно, как и ее сын. Ушел свет, и теперь весь остаток ее жизни будет тусклым. Циннилла была и внучкой, и невесткой — присутствие этой нежной малышки осталось только в отголосках, в опустевшем ткацком станке, в осиротевшей кровати. Бургунд плакал, Кардикса плакала, их сыновья плакали. Луций Декумий, Строфант, Евтих, все слуги, которые уже и не помнили, что когда-то в квартире Аврелии не было Цинниллы, жильцы инсулы и очень многие в Субуре — все проливали слезы.
Эти похороны отличались от похорон Юлии. Те были своего рода триумфом, шансом для оратора представить в выгодном свете великую женщину и свою собственную семью. Имелись и сходства. Цезарь вытащил из кладовой imagines Корнелия Цинны, которые прятались там вместе с масками двух Мариев. Их надели актеры, чтобы опять подразнить Гортензия и Метелла. И хотя не было принято говорить надгробных речей с ростры на похоронах молодой женщины, Цезарь снова прошел через это. Но не для того, чтобы прославить усопшую. На сей раз он говорил тихо и ограничился лишь тем, что сказал, каким удовольствием было для него ее общество. Он говорил о тех годах, когда она утешала его, еще мальчика, лишенного свободы детства. Он говорил о ее улыбке и о тех мрачных волосяных платьях, которые она ткала для себя, когда станет фламиникой. Он говорил о своей дочери, которую держал на руках. Он плакал. И закончил словами: