Фёдор Достоевский. Одоление Демонов
Шрифт:
Выкраденная семьей сенатора Мордвинова из комнаты его сына, участника дуровского и спешневского кружков, типография в течение двадцати лет пребывала в нетях, чтобы всплыть по воле одного из кружковцев при особых обстоятельствах. Собранный в 1849 году, но ни разу так и не использованный ручной станок, повинуясь художественной фантазии Достоевского, стал в его романе средством шантажа и поводом к политическому убийству.
«Вам… поручили принять здесь, в России, — объяснял Ставрогин Шатову, предупреждая о грозящей опасности, — от кого-то какую-то типографию и хранить ее до сдачи лицу, которое к вам от них явится… Вы же, в надежде или под условием, что это будет последним
И Шатову, дерзнувшему порвать с «этими господами», предстояло «сдавать станок и буквы и старые бумажки». «Господам» же надлежало «завлечь Шатова, для сдачи находившейся у него тайной типографии, в то уединенное место, где она закопана», чтобы там уже «распорядиться». Юноша Эркель, явившись к Шатову, чтобы его «завлечь», объявлял ему: «У вас станок, вам не принадлежащий и в котором вы обязаны отчетом, как знаете сами». В контексте давно прошедшей истории слова фанатичного кружковца звучали как тяжелая улика против подсудимого Достоевского.
Уже не только уликой, а фактическим признанием в соучастии при сборке станка на квартире Мордвинова мог служить и другой фрагмент диалога Шатова и Эркеля.
«— Как же вы возьмете (станок. — Л. С.)?Ведь это нельзя зараз взять в руки и унести.
— Да и не нужно будет. Вы только укажете место, а мы только удостоверимся, что действительно тут зарыто. Мы ведь знаем только, где это место, самого места не знаем. А вы разве указывали еще кому-нибудь место?
Шатов посмотрел на него.
— Вы-то, вы-то, такой мальчишка, — такой глупенький мальчишка, — вы тоже туда влезли с головой, как баран? Э, да им и надо этакого соку!»
За всех, кому удалось тогда избежать наказания, или, обманув следствие, уменьшить его размеры, должен был теперь расплачиваться Шатов. В тот самый момент, когда он, завлеченный в «уединенное место», указал, где копать, и воскликнул: «Ну, где же у вас тут заступ и нет ли еще другого фонаря?» — трое сбили его с ног и придавили к земле; за минуту до акции между ее исполнителями действительно решался вопрос о судьбе станка.
«— Если не ошибаюсь, сначала произойдет передача типографии?..
— Ну разумеется, не терять же вещи… Пусть он укажет только вам точку, где у него тут зарыто; потом сами выроем…»
Почему-то, однако, заговорщики, заметая следы, так и не вырыли ценную «вещь»; давая откровеннейшие показания следствию, они даже не упомянули о типографском станке — будто его никогда и не было.
Собственно говоря, здесь его и в самом деле не было; существовал фантом, тайна, когда-то, видимо, немало измучившая Достоевского, скрывшего от судей, вслед за другими спешневцами, опаснейший сюжет. Теперь, за давностью лет, тайна была уже не столь опасна; к тому же художественную улику вряд ли можно было бы законным путем использовать против автора или его бывших однодельцев. С чистой совестью он мог бы теперь воскликнуть вслед за членом пятерки Виргинским, почти обрадовавшимся при аресте: «С сердца свалилось».
…О. Ф. Миллер писал об удивительном благодушии, с которым Достоевский, заключенный в крепость, отнесся к своему положению. «По собственным словам Ф. М., он сошел бы с ума, если бы не катастрофа, которая переломила его жизнь. Явилась идея, перед которой здоровье и забота о себе оказались пустяками» [249] .
Если под спасительной идеей подразумевалось покаянное отрешение от тяжелых ошибок
249
Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. С. 112.
«Поймите же, — кричал Петр Степанович Николаю Всеволодовичу, — что ваш счет теперь слишком велик, и не могу же я от вас отказаться! Нет на земле иного, как вы!»
У Достоевского имелись и собственные резоны для подобных заявлений. Его счет Ставрогину был также слишком велик — намного больше, чем того стоили одни лишь политические «подвиги» Николая Всеволодовича и его прототипа.
Глава пятая. Соус из зайца
Немногословный мемуар — рассказ Спешнева, записанный А. Г. Достоевской, содержал одну поразительную — в «психологическом смысле» — подробность. «На Федора Михайловича, — сообщил ей Спешнев, — Петрашевский производил отталкивающее впечатление тем, что был безбожник и глумился над верой» [250] .
Ничего особенно нового эта подробность не содержала — об отношении Достоевского к Петрашевскому можно было судить по другим мемуарным источникам и по собственным высказываниям писателя — хотя бы в письме к брату Михаилу из Омска («Петрашевский по — прежнему без здравого смысла»).
250
Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. С. 91.
Но о кощунственном богоотрицании, так возмущавшем Достоевского отнюдь не только в Петрашевском, высказывал мнение не кто иной, как Спешнев, воинствующий атеист номер один, в чьем судебном приговоре перечень провинностей начинался с богохуления.
Психологическое потрясение, которое пережил Достоевский 22 декабря 1849.года на Семеновском плацу, должно было навсегда сохранить в его памяти не только обряд приготовления к казни, но и сцены прощания с товарищами. «Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними», — писал он брату вечером того же дня, когда все было уже позади.
Однако за считанные минуты до начала казни Достоевский, если верить другому воспоминателю из числа приговоренных, «успел» не только обнять стоявших рядом Дурова и Плещеева. Он — ввиду экстраординарности события — решился переговорить со Спешневым.
По — видимому, это случилось уже тогда, когда приговор полевого уголовного суда был прочитан, осужденным была выдана их предсмертная одежда — саваны и колпаки — и священник с Евангелием и крестом обратился к ним со словами: «Братья! Пред смертью надо покаяться… Кающемуся Спаситель прощает грехи. Я призываю вас к исповеди…» [251] В тот самый момент, когда К. И. Тимковский, единственный из всех пожелавший исповедаться, обратился к священнику, Достоевский подошел к Спешневу.
251
Д. Д. Ахшарумов. Из моих воспоминаний. С. 108.