Фёдор Достоевский. Одоление Демонов
Шрифт:
«Был на земле один день, и в средине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: «Будешь сегодня со мною в раю». Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдывалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека — одно сумасшествие… А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего жить, отвечай, если ты человек?»
Был на земле один день, и у эшафота в предсмертных одеждах стояли приговоренные к казни. Один был до того потрясен, что сказал другому:
«Один из повешенных злодеев злословил Его и говорил: если Ты Христос, спаси Себя и нас.
Другой же напротив унимал его и говорил: или ты не боишься Бога, когда и сам осужден на то же?
И мы осужденысправедливо, потому что достойное по делам нашим приняли; а Он ничего худого не сделал.
И сказал Иисусу: помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Твое!
И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю» [267] .
Глава шестая. «Листки, назначенные к распространению…»
В самой последней черновой записи к«Бесам», датированной 24 октября 1872 года, когда неопубликованными оставались лишь финальные главы романа, было помещено (но не реализовано) чрезвычайно любопытное рассуждение автора, касающееся Петра Верховенского: «Если б он был с литературным талантом, то был бы не ниже никого из наших великих критиков- руководителей начала шестидесятых годов. Он писал бы, конечно, другое, чем они, но эффект произвел бы тот же самый».
267
Лк. 23:39–43
Даже при том, что Петр Степанович демонстративно презирал «эстетическое препровождение времени», публично издевался над сочинителями социальных романов и «канцелярским предрешением судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге», претендуя скорее на роль политического цензора и инквизитора от литературы, такое предположение выглядело вполне корректным. «Наше поколение было слишком литературное, — считали либералы старой закваски из компании Степана Трофимовича. — В наше время действующий (передовой) человек мог быть только литератором или следящим за литературой. Теперь же поколение более действующее». Однако оба реальных прототипа «действующего» Петра Верховенского, относящихся к разным эпохам, — и Петрашевский и Нечаев — были не чужды литературного дела в уместных для партийных пропагандистов жанрах и «полезных» пределах (известно даже, что приговоренный к пожизненному заключению в Петропавловской крепости С. Г. Нечаев сочинял повести из великосветской жизни).
Да и сам роман — хроника, совместивший политическую злобу дня конца 60–х с автобиографической историей духовных исканий и трагических потрясений конца 40–х, был переполнен «литературой» — сочинительскими вожделениями персонажей, едва ли не все из которых оказывались или литераторами, или «следящими за литературой». Явление обворожительного героя — демона происходило на фоне не только повального увлечения литературой и пристрастного «слежения» за ней, но и в атмосфере безудержного делания ее. Плотным кольцом окружали Николая Всеволодовича графоманы и стихоплеты, крупные литературные знаменитости и мелкие окололитературные сошки, полные бездари и личности не вполне бесталанные; все это сочиняло, читало написанное вслух, поговаривало о публикациях или мечтало о собственном издательском деле.
Мать героя, Варвара Петровна Ставрогина, намеревалась издавать свой собственный литературный журнал и пыталась, специально приехав на зимний сезон в Петербург, открыть у себя литературный салон с публичными чтениями. Воспитатель героя, Степан Трофимович Верховенский, хоть и не писал ничего давным — давно, но «по обстоятельствам своей первоначальной карьеры» имел весьма привлекательную репутацию философа — вольнодумца и опального поэта. Тайная жена героя, Марья Тимофеевна Лебядкина, каждый вечер рассказывала ему в петербургских углах некие таинственные повести ее собственного сочинения. Шурин героя, Игнат Тимофеевич Лебядкин, сочинял стихи, которые «уважал и ценил безмерно, но тоже, по некоторой плутовской двойственности души, ему нравилось и то, что Николай Всеволодович всегда, бывало, веселился его стишками и хохотал над ними, иногда схватясь за бока». Обожающая героя светская барышня Лиза Тушина мечтала осуществить проект ежегодного издания книги фактов и происшествий, которая давала бы правдивый портрет русской общественной жизни. Бывшая любовница героя, беременная от него Марья Шатова, накануне родов делилась с мужем планами открыть в городе переплетную мастерскую. Один из учеников —
События романа происходили в городе, где правил губернатор Андрей Антонович Лембке, успевший за малый срок своего губернаторства сочинить повесть и роман, а также пописывавший стишки. Его ближайший помощник, чиновник Блюм, став жертвой несчастной слабости своего начальника к русской литературе, участвовал в секретных чтениях наедине по шести часов сряду. Супруга губернатора, Юлия Михайловна Лембке, содержала литературный салон и посылала в столичные газеты собственные заметки и корреспонденции, которые призваны были, разъяснив смысл предпринимаемых в губернии инициатив, умилить и очаровать высшее начальство, а затем разлететься по городам и весям, «возбуждая удивление и подражание». Всецело преданная прогрессу губернаторша рассчитывала осуществить издание независимой губернской газеты, проча в редакторы злобного городского сплетника Липутина, соавтора скандальных стихов для литературного праздника и опасного врага Николая Всеволодовича.
Светская, интимная, а также подпольная жизнь Ставрогина протекала в обстановке повального умоисступления от «книжных идей», литературных праздников и заезжих знаменитых писателей, под аккомпанемент бала для гувернанток с непременными чтениями и литературной кадрилью, на фоне салонной окололитературной суеты, плавно переходившей в собрания заговорщиков, где также читались рукописи, обсуждались тексты, составлялись листовки и прокламации. В мире, перенасыщенном и потрясенном литературой, ее буднями и праздниками, соблазнами и провалами, любимцами и изгоями, Николай Всеволодович составлял странное исключение.
«— Я давно хотел прервать с вами, Даша… пока… это время. Я вас не мог принять нынче ночью, несмотря на вашу записку. Я хотел вам сам написать, но я писать не умею, — прибавил он с досадой, даже как будто с гадливостью». Хотя его тяготила эта связь, приходилось вновь объясняться с глазу на глаз, ибо даже простая записка с отменой ночного свидания ставила Николая Всеволодовича в тупик.
Европейское образование русского аристократа и барина таило обескураживающий изъян. «Я не литератор», — с вызовом заявлял он. Комментируя текст исповеди «От Ставрогина», Хроникер с чувством нескрываемого превосходства (есть-таки на солнце пятна!) замечал: «Я позволил себе лишь исправить орфографические ошибки, довольно многочисленные и даже несколько меня удивившие, так как автор все-таки был человеком образованным и даже начитанным (конечно, судя относительно). В слоге же изменений не сделал никаких, несмотря на неправильности и даже неясности. Во всяком случае явно, что автор прежде всего не литератор». Автор Хроники не смог удержаться от язвительной нотации даже в патетический момент получения Дашей предсмертного ставрогинского письма — и сопроводил его, несмотря на трагический смысл написанного, почти презрительной ремаркой: «Вот это письмо, слово в слово, без исправления малейшей ошибки в слоге русского барича, не совсем доучившегося русской грамоте, несмотря на всю европейскую свою образованность».
Отдавая герою самого «литературного» романа сильнейшее из своих личных впечатлений, каким жила память и каким была полна душа, — поражающую красоту, сверхчеловеческую силу, безмерную глубину и демоническое обаяние, — Достоевский оставлял его не только без малейших литературных способностей, но даже и без простых навыков грамотной письменной речи, совершенно необходимых личности такого уровня. Нарочитость, преднамеренность автора бросалась в глаза: каких только путей не искал Достоевский для своего Князя, пытаясь направить его на путь добра и самоисправления, — но ни разу, ни в одном из многочисленных поворотов сюжета, ни в одном из самых фантастических вариантов судьбы Ставрогин, перепробовавший все «для себя и для показу», не «попробовал» занятий изящной словесностью. Отпусти автор своему герою хотя бы малую толику того литературного дарования, которым обладал сам, может, и не пришлось бы его как-то специально спасать? Ведь не мог же Достоевский, всего только в 1867 году писавший жене: «Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла», — забыть свое собственное отчаяние и собственные надежды. И если он мог размышлять о литературной карьере Петра Верховенского, почему нельзя было и Николаю Всеволодовичу «оказать честь», испытав его на сочинительском поприще? На том самом поприще, где трудились многочисленные персонажи — сочинители Достоевского, будто охваченные эпидемией литературного творчества?