Фёдор Шаляпин(Очерк жизни и творчества)
Шрифт:
Это была последняя встреча Алексея Максимовича с Федором Шаляпиным.
Горький не раз вспоминал о том, как Шаляпин в первый раз пел в Милане, в театре «Ла Скала», и как высокомерные знатоки говорили: «Привозить русского певца в Италию — все равно, что ввозить в Россию пшеницу». Потом эти же высокомерные знатоки сходили с ума по Шаляпину, и опера Бойто «Мефистофель», никогда не имевшая успеха, получила признание благодаря Шаляпину, и великий тенор Мазини поцеловал артиста после его дебюта в этой опере. И такой триумф произошел в театре, где ценители оперы семьями, из поколения в поколение, бывают в одних и тех же ложах.
Когда Горький
В тот вечер у Горького на столе появился граммофон, шаляпинские пластинки, и через минуту голос Шаляпина торжественно и свободно звучал над кипарисами и лаврами, над тихим садом виллы «Эль Сорито».
— Видите ли, что сделал этот человек, — сказал Горький, — этот человек грустную нашу волжскую песню «Эй, ухнем» заставил слушать здесь, в Италии, где любили только сладостные неаполитанские песенки, и в Лондоне, и в Чикаго, и в Австралии. И слушают, и ведь как нравится!.. Моряки наши приезжали и рассказывали: как-то зашли они чинить корабль на коралловый остров где-то на краю света, в Океании, где люди ходят, как в раю, почти голыми, и вдруг услышали родное волжское — «еще разик, еще раз…» Услышали Шаляпина, то есть пластинку, конечно. Русскую песню пронести через весь мир, да еще со славой — это мог только Федор, только русский гений. Вот она, сила искусства.
И в Москве, на подмосковной даче, в минуты раздумья, когда затихала беседа, Горький вдруг просил принести граммофон, и вновь звучал голос человека, с которым связано столько воспоминаний молодости, столько разговоров об искусстве, о будущем народа, будущем человечества.
Редкого человека так знал и любил Горький, как Шаляпина, и редкого человека так печалил Шаляпин, как Горького. И как бы ни любил Горький Шаляпина-артиста, он был суров и неумолим к нему как человеку и, когда это было нужно, возвышал свой голос и говорил артисту правду в лицо, корил его в глаза.
Сначала он прощал Шаляпину его страсть приобретать, он видел в ней тоже своего рода озорство, чудачество большого человека. Временами эта жажда приобретательства действительно имела вид чудачества, когда Шаляпин покупал острова, голые скалы.
— Скалы я вообще покупаю! — говорил он с горящими в азарте глазами.
У него была вилла в Сан-Жан де Люс у Пиренеев, доходный дом в Париже на авеню Прейсиш-Эйлау, земля в Тироле, где он хотел построить усадьбу в стиле русского ампира.
Эти чудачества можно простить, но порой ради денег он шел на унижение своего артистического достоинства, своего имени, сочинял хитроумные контракты, играл на бирже, смертельно боялся разориться и дважды разорялся, теряя почти все, что заработал, странствуя из конца в конец света.
Эти свойства характера, проявившиеся еще в молодые годы, со временем превратились почти в маниакальную страсть. Приятели Шаляпина, зная эту его слабость, сначала подшучивали над ней, но он приходил в ярость, бранился и ссорился с ними, и в конце концов происходил разрыв, если приятели не мирились с этой чертой характера артиста.
Он боялся потерять голос, хотя не было в нем болезненной мнительности певцов, которые дрожат над своим сокровищем — голосом, кутают горло, отравляют существование окружающим, опасаясь каждого дуновения ветерка. В годы молодости он придумал поговорку: «От водки бас крепчает», он не отказывал себе в удовольствии пображничать, провести ночь с друзьями, ему нравилось благородное
Одной зимней морозной ночью в Москве он шел из гостей с друзьями, шел пешком, чтобы подышать живительным морозным воздухом. Они шли тихим московским переулком. Искрились в зимнем небе звезды, сверкал в лунном сиянии снег, и вдруг на повороте открылась им старинная, древних времен, церковка, крыльцо на пузатых колонках, и все это в пышном, девственно чистом снегу.
Казалось, вот появится на крыльце опричник или боярин в собольей шубе… И в то же мгновение Шаляпин взбежал по ступеням на крыльцо; распахнув шубу и скинув бобровую шапку, он запел «Скорбит душа…» из «Бориса Годунова»… Друзья стояли, цепенея от восторга — настолько удивительна была эта фигура на паперти старинной церкви и голос, торжественно звучавший в тишине зимней ночи…
И эта широта натуры уживалась в нем с припадками алчности и скаредности.
Он сам объяснял эти чувства: «Бери больше, пока поешь, а то пошлют к черту!» Мысль о необеспеченности, об ожидающей его на старости лет нищете, мысль, которая кажется нам странной, если принять во внимание его заслуги перед мировым и русским искусством, ужасала Шаляпина.
— Сами понимаете, громадная семья, множество людей за столом, содержать такой дом — шутка? — говорили в оправдание Шаляпина близкие ему люди.
Для человека нашего времени, для молодого поколения советских артистов непонятен этот панический страх перед потерей голоса, перед надвигающейся старостью. Наоборот, часто приходится слышать рассуждения, будто «заслуженным» и «маститым» у нас отдают предпочтение перед молодежью. Трудно себе представить, что прославленные артисты дореволюционного времени были, в сущности, необеспеченными людьми. После двадцати пяти лет службы в императорских театрах артист мог рассчитывать на пенсию, которая не обеспечивала ему скромной жизни на старости лет. С эстрады декламировали горькие и правдивые строки о состарившейся артистке:
Она была мечтой поэта — Подайте Христа ради ей…Выросший в прошлом веке, в несправедливом социальном строе, Шаляпин более всего страшился нищеты и забвения в старости.
Однажды, слушая за границей рассказы старого знакомого, приехавшего из Москвы, он долго не перебивал его, стараясь вникнуть, понять то, что ему рассказывали. Наконец, признался:
— Не понимаю. Надо бы мне родиться лет на двадцать позже — тогда, может быть, я бы понял…
А в другой раз, встретив одного из старейших артистов Художественного театра, приехавшего на заграничный курорт, сказал:
— Вы, должно быть, богатый человек…
И недоверчиво выслушал ответ, что артист приехал лечиться на средства государства.
Еще одной чертой этой сложной, страстной и противоречивой натуры был особый цинизм, безжалостное отношение к себе, к своему таланту, которое проявилось у артиста в последний период его жизни. Взыскательный и требовательный, строгий к себе и к другим художник, гроза дирижеров, режиссеров и своих партнеров, человек, всю жизнь требовавший почтительного, уважительного отношения к себе как к артисту, в этом последнем периоде своей жизни поражает каким-то пренебрежением, неуважением к самому себе.