Феномен Солженицына
Шрифт:
Я уже писал в «Архипелаге»: я отнюдь не горжусь своим следствием. Я к нему вовсе не был готов, я понятия не имел, что это такое… (А ещё лежала на мне тяжесть захваченных «Военных дневников», записанных фронтовых имён – ещё тех моих однополчан прежде всего надо было спасти, оградить.)
После года–двух лагерей, наслушавшись рассказов, я-то понял: самое правильное было – послать следователя на …Что захватили – то ваше, а что необъяснимо – то пусть вам леший объясняет. Но по моему тогдашнему жизненному опыту и тогдашнему разумению я рассудил так: сколько я знал и помнил, самое страшное – это соцпроисхождение… И этого троим из нас надо было бояться более всего: мне – из-за богатого деда,
(А. Солженицын. Угодило зёрнышко меж двух жерновов)
Из этого его признания следует, что и в тогдашнем своём «затмении ума и упадке духа», он не утратил, сохранил свою способность к точному расчёту. И пусть даже этот его расчёт был неправильный, пусть даже он не оправдался, ему важно подчеркнуть, что его показания были продиктованы именно этим расчётом, а не просто проявлением душевной слабости.
Впрочем, он и сейчас, спустя годы, уверен, что тот его расчёт оправдался:…
И что ж? Мне это совсем не плохо удалось, как ни вари, а масло наверху: никого из вас не только не арестовали, но дажени разу не допросили!По нашему делу никто невинный арестован не был, чему не порадуешься в миллионах дел ГУЛАГа. А ведь годы были лютые…
И – тебя не тронули, не коснулись. (Могло ли б это быть, если б что-нибудь из истинных твоих слов – о пытках 37-го, о кавказских горцах – промелькнуло бы на следствии? Не за такое хватали.) Не трогали тебя – 7 лет. А к 1952 ты, Кирилл, влип во что-то совсем другое, в Москве (я этого не знаю, может, когда узнается). В апреле 1952 в экибастузском лагере следователь предъявил мне бумажку от районного (кажется, Щербаковского, но не ручаюсь) отделения ГБ Москвы – о том, что в связи со следствием, начатым против Кирилла Симоняна, поручается допросить меня – что мне известно об его антисоветских настроениях и подтверждаю ли я свои показания 1945 года? И тогда уже, бронированный лагерник, я и послал их на… Я сказал, что всякие показания 1945 года являются вынужденной ложью, а всю жизнь я тебя знал только как отменного советского патриота.
(Там же)
Последняя фраза, как ни крути, несёт в себе признание того несомненного факта, что в тех, теперь уже давних (1945 года) его показаниях какой-то компромат на Кирилла всё-таки был. И компромата этого было – по тем временам – более чем достаточно, чтобы Кирилл разделил с ними (им и Виткевичем) их лагерную судьбу….
В те дни твоя судьба, видимо, качалась на весах, да. И получивши от меня ноль, гэбисты (того истинного протокола тебе не показали, конечно?), очевидно, хотели взять тебя блефом – а ты легко глотнул ядовитый крючок…
А когда в 1956 я вернулся после лагеря, после ссылки, после рака, – и от Лиды узнал, что ты на меня в претензии:
А через полтора года было твоё 40-летие, и растеплилось сердце, и мы с Наташей послали тебе тёплую телеграмму…
Ты – не ответил тогда.
А потом годы текли, сердца ещё прорастали – весной, может быть, 68-го ты вдруг написал примирительное письмо – что надо встретиться, помириться. Я ответил сразу с радостью. В короткой переписке уговорились о дне, часе, когда я приеду к тебе на Серебряные Пруды. Приехал. Звоню – а тебя нет, никто не открывает. Ладно. Пошёл сидеть наскамейке перед парадным, чтобы не пропустить. Час прошёл – не идёшь. Поднялся, позвонил – нету. Опять спустился, ещё полчаса просидел – нету. Написал записку: подробно, как ехать ко мне в Рождество, в любой день, приезжай. Снова поднялся, позвонил – нет ответа. Тогда отклонил заслонку дверной почтовой щели, бросил письмо там на пол – но ещё не успел отпустить заслонку: как прямо внизу, у двери, увидел ноги твои в пижамных брюках. Ты стоял, затаясь. Я опустил заслонку, не стал окликать. Если тебе так легче…
Так вот. Не объяснились, не помирились, не повспоминали…
А уж потом мы расстались, потом… Я всё это смею сейчас вспоминать, потому что… ты уже больше – не подними.И на Земле – нам уже больше не повидаться.
Вот эти последние страницы я ведь не сейчас написал, не сейчас, когда дошла до меня мерзкая книжка чекистов, – я написал их пять месяцев назад, в апреле, близ твоего60-летия. Как раз в те дни я вспоминал о тебе – и как раз в те дни мне принесли письмо, как гром поразившее: ты – умер, Кирочка. Не в переносном смысле, ты умер этой зимой, не дожив до своих шестидесяти (и не дожив до сигнального экземпляра чекистской книги – а ведь ты её, наверно, очень ждал?)…
Господи! Да будет земля на могиле твоей – пухом. Твоей прожитой жизни – не позавидуешь.
(Там же)
Так, уже в самом конце этого длинного объяснения (я привел здесь лишь ничтожно малую его часть), выясняется, что оно – опоздало, что объясняется он тут с покойником, который уже не может ему ни возразить, ни ответить.
Но каким бы оно ни было туманным и даже сбивчивым это его объяснение, главное из него мы всё-таки узнали: какие-то показания на Симоняна как соучастника, члена сколоченной им и Виткевичем антисоветской «организации» Солженицын на том следствии 45-го года все-таки дал.
Всплыло на тех его допросах и ещё одно имя: имя тогдашней его жены Натальи Алексеевны Решетовской….
…Январской ночью 1974 года, когда я слушала по радио главу «Следствие» из «Архипелага», текст её в чём-то прозвучал для меня по-новому…
«Слава богу, избежал кого-нибудь посадить. А близко было!»… Что значит… «близко было»? Прежде я как-то никогда над этим не задумывалась и считала даже эти строки некоторым преувеличением.
А как непохожа на весь облик Александра Исаевича эта просьба: не бросать камень в тех, кто оказался слаб на следствии!
Не только мне известно, как нетерпим Александр Исаевич к малейшим проявлениям слабости, как требует ото всех и каждого беспрестанных жертв, отказывается прощать что бы то ни было кому бы то ни было…
А здесь, при описании собственного следствия, – такая апелляция к терпимости, прощению, кротости!..
И, вдруг, из глубин памяти выплыл очень грустный и очень радостный день, когда пришло мне в Ростов первое, сложенное маленьким треугольничком письмецо от мужа-заключённого, нацарапанное плохо отточенным карандашом…