Философский камень
Шрифт:
Это — счастье.
Но если память упрямо приносит только то, что было связано со страхом, болью или жгучей обидой; если светлое возникает лишь для того, чтобы тут же ты смогла увидеть, как и чем оно уничтожено; если никак не можешь забыть того, о чем лучше было бы не вспоминать. Нет тяжелее страдания человеческого, все равно, седина ли у тебя на висках или пока еще розовые ленты в косах. Все равно, капля за каплей полнилась ли горькая чаша или беды разом плеснулись в нее. Спасибо доброй памяти! А от злой как отвязаться?
Людмила выжала мокрое платье,
Зачем, зачем они бежали оттуда? Тряслись в теплушках. На санях от мороза зарывались в солому… Ведь не хотел же отец брать на себя командование отрядом! В каком испуге тогда он прибежал домой, с каким отчаянием рассказывал об этом! А все же принял отряд. И все же они поехали. Остались бы в Омске, и все были бы живы: отец, мать, Виктор. Не случилось бы и той страшной ночи в зимовье, когда ей, Людмиле, из отцовского револьвера плеснул короткий огонь в глаза, а потом целый месяц она горела в жару, задыхалась от боли. И не ходила бы она теперь босая по лесу, не рубила бы березовый «чай» топором…
На прошлой неделе ей исполнилось шестнадцать лет. Память сохранила отцовские слова: «Людочка, большое счастье к тебе придет в год твоего шестнадцатилетия». Отец это вычислил по своим книгам. Но не пришло счастье в тот день. И никогда, наверное, уже не придет. А в тот именно день она только плакала. Плакала от обиды, что никто ее не поздравил, не сделал никакого подарка. Так, только за столом поговорили: «Гляди-ка, девке шестнадцать. Взамуж скоро…» И бабушка Неонила трудно вздохнула: «А кто возьмет?»
Откуда-то вдруг налетели желтые пауты. Сновали вокруг, жадно липли к босым, исцарапанным ногам. Людмила безразлично отмахивала их веткой черемухи. Посконная, из домотканого холста, рубашка холодом стягивала плечи.
И снова вспомнились детские годы, Омск. Какие красивые тогда носила она платья! К ним никогда не пришивали заплат.
Понятно, отец и мать были буржуями, жили богато. Но ведь отец и минуты не сидел праздно — или на службе, или за книгами, — а мать держала прислугу только для тяжелой работы, все остальное по дому стремилась делать сама. Они буржуи, контры, и это, наверно, справедливо. А вот она, Людмила, теперь ходит одетая, как все на селе, и даже хуже других. Она ест картошку, ржаной хлеб и вонючую черемшу. Работает на поле или в лесу, не разгибая спины от зари до зари, вместе со всеми, работает, может, даже и больше других. И не хочет быть контрой, буржуйкой. Не хочет потому, что гадко и подло это — шить в довольстве за чужой счет: другого пусть хоть и в гроб, в землю, лишь бы тебе наверх. Когда ты сама уже знаешь, почем фунт
Людмила до боли закусила губу. Память сейчас ей подсказывала все только самое злое. Ведь не просто «белячкой» считают ее. Офицерская дочь. Карателя-изверга дочь!
Это он, отец ее, с бандитским отрядом своим пробивался через тайгу с Братск-Острожного тракта сюда, на Худоеланское. Это он — больше некому — на Кирее вырезал начисто весь таежный поселок. Сам взбесился потом, перестрелял всю семью свою, да и сгиб в дороге — такой собаке доподлинно собачья смерть. А щенка своего недостреленного подкинул честным людям на руки…
Вот как рассказывают люди, вот какая ходит молва. И хотя нет никого, кто видел бы все это собственными глазами, но если люди говорят, все село говорит, — значит, правда.
Желай, желай после этого, девушка, чтобы любили тебя, чтобы не сторонились тебя, чтобы не звали сквозь зубы «белячкой». Еще спасибо скажи Голощековым, в ноги им поклонись, что от смерти выходили, не гонят из дому на улицу, одевают и кормят почти с собой наравне.
Желай, желай, чтобы любили тебя, когда тобой, как в «очко», Кургановские и Савельевские хотели сыграть.
Было ведь так. Каждый сам по себе приходили они к Голощековым, предлагали, ничего не стесняясь: «Что ж, отдайте, возьмем к себе». А по всему селу тогда знали: ждет кулачье возврата белой власти, на подкидыша офицерского, как на верную карту, делает ставку, надежный прикуп в игре своей хочет получить. Голощековы тогда не согласились, не отдали ее. Дед Евдоким воспротивился: с Красной Армией по рукам бил, обещался ей поберечь до времени у себя девчонку, слово должен сдержать. Да и у власти стоят пока твердо как раз не белые, а красные.
Теперь все это назад отошло. О возврате к старому мало кто думает. Уже на другой лад заговорили и Кургановские с Савельевскими: «С доброго сердца чуть было змею к себе в дом не впустили». А дед Евдоким притих, руку-то он бил Красной Армии. А выходит, впустую. Никто не едет за девчонкой. Зачем нужна она Красной Армии? И Варвара, теперь главная сила в семье, грызет старика: когда просили, чего не отдал «белячку»? Хотя сама же тогда шептала ему под руку: «Чо отдавать-то? Пущай на нашу семью поработает. Ничья она, кинутая. Зря мы, что ли, ее выхаживали?»
У всех свое. А у тебя, Людмила, одно: отец — изверг, палач. Ты и сама знаешь, что он действительно был офицером, и носил оружие, и ехала ты с ним вместе.
Но неужели все было, как говорят? Каратель…
Нет, сколько ни мучай себя, сколько ни напрягай мозг, с той поры, как сошли они с поезда и сели в сани, память больше ничего не подсказывает. Только снег и снег, сугробы скрипучие, черный лес, а позади длинная вереница саней, верховые. И винтовки, штыки, выбеленные инеем. «Смерть!» — всю дорогу самое ходкое слово. Мертвой побыла и она. От руки отца, это точно.