Форварды покидают поле
Шрифт:
Тоидзе поворачивается к няне, молча наблюдающей эту сцену, и просительно говорит:
— Можно пустить витязя, Оксана Гавриловна? Возьмем грех на душу, а? — И обращается ко мне: — Но помни, каждая твоя слезинка — капля яда для отца. Если будешь вести себя как мужчина — разрешаю сидеть всю ночь.
Иду вслед за няней. Она напяливает на меня большой халат.
В коридоре пахнет эфиром, тускло горит свет, двери | почти всех палат распахнуты. Но няня ведет меня к палате с закрытой дверью. Вхожу в узкую комнатушку. Здесь одна койка, на ней лежит совершенно незнакомый, заросший серой щетиной человек. Лицо у него землистое, глаза померкшие,
Руки, его небольшие узловатые руки всегда казались мне необыкновенно сильными, способными согнуть подкову. Теперь они беспомощно и неподвижно лежат на одеяле. Можно ли так неузнаваемо измениться за десять дней! Опускаюсь на колени и целую жилистую и холодную руку. Он будто и не почувствовал мольбы о прощении. Я привык видеть его деятельным, подвижным, веселым; сейчас он кажется отрешенным от жизни.
— Папа, папа...— шепчу я.
Сама смерть стоит у его изголовья, жизнь гаснет в нем, как огонь догорающей свечи. Почему же ушел Тоидзе, почему никто не пытается поддержать огонь? Неужели люди, великие люди, совершившие необычайные открытия, создавшие все чудеса на земле, превращаются в беспомощных слепых котят перед лицом смерти?..
— Прочь! — кричу я и замахиваюсь рукой, точно могу поразить смерть ударом. Она всегда избирает своей жертвой слабого. Смерть неумолимо приближается к отцу, и помочь ему никто даже не пытается.
Звать на помощь? Кричать, чтобы старик не сдавался? Он должен найти в себе силы победить смерть — ради всех нас, ради мамы, которую он называл королевой и считал самой красивой на земле. Нет, кричать нельзя — я ведь дал слово Тоидзе.
— Сынку, напои батька,— слышу тихий голос няни. Она протягивает белый поильник. Чуть приподнимаю голову отца, осторожно вливаю ему в рот немного остывшего чаю, но чай выливается на грудь. Вытираю его полотенцем. Няня уходит. Сажусь на табурет и поглаживаю холодную руку.
Вдруг я ощущаю шевеление его пальцев. Говорить он не может, но пальцами гладит мою ладонь. Значит, простил меня. О, старик, родной, милый, кто еще так знает твою доброту, твое отходчивое сердце, твою любовь ко мне! Я склоняюсь над ним и целую липкий от холодного нота лоб. Угасающие глаза следят за каждым моим движением. Что это он говорит? Прикладываю ухо к его губам и вдруг чувствую, как он целует меня. Неужели прощается со мной? Охватывает леденящий душу страх. Я тихо плачу и целую его руку, по которой можно написать повесть трудовой жизни. Эти руки всегда пилили или строгали, клепали или точили. В часы отдыха отец брал гитару и, аккомпанируя себе, насвистывал печальные песни и старинные романсы. Он и меня научил немного бренчать.
Я не почувствовал, как пальцы отца разжались, не услышал шагов дежурного врача, вошедшего в палату. Доктор считал пульс у больного. Появилась сестра, сделала отцу укол, которого он, казалось, и не ощутил.
— Доктор,— набравшись смелости, спросил я,— скажите, отец будет жить?
Глядя в сторону, врач развел руками:
— Перитонит. Надежды мало. Советую вам, молодой человек, отправиться домой.
Все ушли, в палате снова стало тихо. Время от времени заглядывала дежурная сестра или няня. Отец то впадал в забытье, то приходил в себя и глядел на меня упорно, со страшной тоской, как бы говоря:
«Ну вот, Вовка, пришло время
Никогда я не считал себя таким виноватым, как сейчас. Хотелось броситься ему на грудь и молить о прощении, но я сдержался усилием воли. Кажется, он уснул. Я тихо поднялся и приоткрыл окно. Город грохотал вдали, ветер свистел в кронах лип, косой дождь бился о карниз.
Дождь лил, пожалуй, с такой же силой, как в ту ночь на Днепре. Вода стала заливать подоконник, я вернулся к окну, чтобы закрыть его, и вдруг услыхал тяжелое прерывистое дыхание. В следующее мгновение чья-то рука ухватилась за карниз, показался знакомый ежик Саньки. Пыхтя и отдуваясь, он подтянулся и стал на подоконник коленями. Спуститься в палату он не мог — с него потоками стекала вода.
— Ты спятил, Санька,— прошептал я.— Взобраться на третий этаж в такой ливень!
Он виновато развел руками:
— Дядя Андрей хотел послать Степку, но ведь Точильщик неповоротлив, как медведь, еще сорвался бы... Говори, что с батей?
Спазмы сдавили горло, слезы невольно полились из глаз.
— Не плачь, вот увидишь — он еще будет играть на гитаре.
Голос его дрожал, но слова прозвучали с такой искренней убежденностью, что я на миг поверил в чудо. Санька вытирал рукавом мокрое от дождя и слез лицо.
— Температура какая? Что сказать маме, дяде Андрею?
— Успокой их, он спит. Но как ты спустишься?
— Степка нашел в саду лестницу и держит ее внизу, мне по карнизу только чуть-чуть спуститься.
Саня полез в карман намокших штанов, вытянул аккуратный пакетик:
— На, поешь.
— Мне на жратву глядеть тошно.
— Говорю — ешь! — тоном приказа произнес он и сунул мне в руку пакет.
Он взглянул на кровать и снова заплакал, но не всхлипывал, а только шмыгал носом.
Я захлопнул окно и возвратился к постели больного. Кажется, спит. Усталость подобралась и ко мне. Прикрыв газетой абажур настольной лампы, я присел на низенькую скамейку у тумбочки, облокотился на край кровати, но не спускал глаз с отца. Тяжелое предчувствие камнем давило грудь, и, может быть, впервые за всю свою жизнь я попытался заглянуть в самую сущность происходящего. Немногоречивый, тихий человек, с детства питавший отвращение к праздности, безделью и покою, лежит теперь недвижимый и равнодушный ко всему земному. Десятилетним мальчишкой переступил отец фабричный порог, и с тех пор изо дня в день минута в минуту появлялся у верстака и работал с веселой гордостью человека, радующегося своему умению преображать холодный металл. А ведь нередко он стоял у верстака голодным — мало ли пронеслось военных и неурожайных лет! Но ничто не поколебало его любви к жизни, не породило в нем безразличия и усталости, всех он заражал своей бодростью.
Нужда, вечный труд, огорчения — все преодолевал он стойко, улыбаясь невзгодам и вопреки всему считая себя счастливым. Нередко говорил он маме: «Слава богу, нам жаловаться не на что». Однажды мы наблюдали с балкона, как отец Славки Коржа, владелец большого магазина и трехэтажного дома, садился в извозчичью пролетку па рессорах, запряженную великолепным рысаком. Одевался господин Корж с шиком, манеры барственные — аристократ, да и только!
— Вот счастливый — депег у него куры не клюют, — вырвалось у меня.