Франц Кафка. Узник абсолюта
Шрифт:
Негативные аспекты еврейского вопроса, беззащитность евреев показаны также в новелле «Певица Жозефина, или Мышиный народ» – последнем завершенном произведении Кафки, которое он предназначил для опубликования. К каким конкретно людям относилась картина затравленной, беспомощной мышиной массы – сказать со всей определенностью трудно. Безмерное тщеславие литератора, «звезды», лидирующей личности, которая желает утвердить себя в глубине страдающего народа, – таков иронический портрет главного героя, полагающего, будто мир ждет его одного, его спасительного слова, которое только он и может произнести. Этот портрет с прискорбием относится также к общему как для еврейского сообщества, так и для еврейской литературы явлению – к человеку, который думает, что избран он один, с насмешливым превосходством отвергает или просто не замечает того, что советуют, делают или говорят другие. (Сам Кафка был полной противоположностью своему персонажу, он был скромным и смиренным человеком, не имевшим ни малейших «замашек спасителя». И он, я так думаю, продвинулся на этом пути далеко вперед. Остается открытым
В «Жозефине», однако, обозначен путь, ведущий к позитивному решению, и мне кажется, не случайно мысль об этом возникла в последней работе Кафки. Жозефина, певица, не повинуется людям и прячется от них, а те в свою очередь очень тепло восхищаются ее искусством, считают его совершенно необходимым. Далее в истории говорится: «Но люди спокойно, без выражения какого-либо разочарования, властно, полагаясь на свое множество, даже если их наружность и говорила против них, могли только делать подарки и никогда не получали их, даже от Жозефины, шедшей своим путем. Для Жозефины, однако, была лишь дорога, ведущая вниз. Наступил день, когда раздался ее последний писк, и больше его никто никогда не слышал. Она была маленьким эпизодом в истории нашего народа, и люди переживут эту потерю». Звучит настоятельное требование, чтобы индивидуум активно участвовал в судьбе своего народа, инкорпорировался в жизнь людей. Читатель этой биографии найдет достаточно оснований для того, чтобы увидеть, как Кафка, в своей специфической еврейской манере, пытается найти связь с людьми. В последней главе об этом также сказано. Конечно, Кафка не верил, что для установления этой связи было бы достаточно перемены географического адреса. Кроме того, требовались перемены в сердце. И то и другое должно было изменяться, и то и другое было необходимо. Приведение в порядок своей души было так же необходимо, как нормализация условий окружающей жизни.
Теперь каждый может спросить, почему Кафка выражал эту мысль только в своем дневнике и в письмах, и никогда – в литературных работах, почему, как писатель, он раскрывал себя лишь в аллегориях или символах, иносказательным образом?
Во-первых, следует признать, что мышление Кафки было образным, оно не состояло из рассуждений – в этом была его особенность. Образы превалировали даже в разговорах и спорах. И в его дневнике были невыразимо прекрасные лирические фрагменты: «Мечты плывут, поднимаются по реке, по лестнице взбираются на набережную. Надо остановиться, поговорить с ними, они знают так много, только откуда они пришли – не знают… Почему вы поднимаете руки, вместо того чтобы заключить нас в объятия?»
Однако не следует путать «аллегорию» и «символ». Кафка никогда не был «аллегоричным», но он был «символичным» в высшем понимании этого слова. Аллегория создается для того, чтобы сказать «что-то еще» для чего-то. Это «что-то еще» само по себе не представляет большого значения. Якорь, который брошен для надежности, не интересует нас как собственно якорь. Нас не волнует его цвет, форма или размер. Потому что, подобно иероглифу, он ясно, четко и определенно обозначает «Надежду». «Оловянный солдатик» Андерсена, который олицетворяет доброе, терпеливое, любящее сердце и многое другое, будет существовать вечно, он тронул наши сердца историей своей короткой жизни. Оловянный солдатик – это не аллегория, это символ. Символ имеет две стороны. Одна существует в нашем воображении, как предположение, другая – объективная, реальная. Символ объединяет их особым образом – кидает навстречу друг другу, смешивая одну с другой. И таким образом – чем глубже вникаешь в подробности жизни оловянного солдатика, тем яснее видишь универсальное бытие. Маркиз О., занимающийся проблемами доверия между родителями и детьми, поднялся выше и поставил вопрос о вере в целом, вере в мировой порядок. Почему же тогда автор не мог прямо выразить свое понятие универсальности, которое он хотел выразить? Потому что о нем нельзя высказаться до конца, потому что оно простирается в бесконечность. И только в особых случаях автор показывает отправную точку для ухода в бесконечность. Аллегория создается иным путем, она обозначает предел бесконечности, играет с ней, будто с игрушкой, – и это знак утомленной души. Символ, со своей стороны, – это горящий порыв души, выражение мощи. Они дозволяют человеку послать луч в бесконечность – и в то же время (согласно точке зрения, что каждый может получить кусочек этого лучика) пославший его обретает связь с другой личностью, другими людьми, со всем человечеством. И все это выражается одновременно – в одних и тех же словах, в одной-единственной ситуации.
За всеми сценами, описываемыми Кафкой, открывается бесконечная перспектива. Но сами сцены состоят из простого повествования, наполненного сияющими лучами, любовью к природе и верой в нее, и это превосходное описание, кажется, не имеет конца. У Кафки можно встретить и сцены из канцелярской жизни, которые были столь хорошо знакомы писателю, или сцены противостояния чиновников в «Процессе». Только человек, который любил жизнь во всей ее глубине, мог так
Глава 7
Последние годы
«Нет никого, кто бы вполне понимал меня. Иметь человека, который обладал бы таким пониманием, например женщину, значило бы иметь надежную опору, иметь Бога», – писал Кафка в своем дневнике за 1915 г. Пожалуй, он обрел это счастье к концу своей жизни, она стала более насыщенной по сравнению с предыдущим духовным развитием.
Летом 1923 г. Франц остановился у сестры и ее детей в Мюритце, на Балтийском побережье. Там он находился на отдыхе в колонии Народного дома для берлинских евреев, созданного д-ром Легманном. Там он, как и я, обрел надежду. Как раз в начале этого начинания, которое сейчас получило широкое распространение в Палестине, Кафка проявил к нему сочувственный интерес и однажды убедил свою невесту Ф., которая находилась в Берлине, оказать благотворительную поддержку этому Дому. Много лет спустя он встретил на пляже детей из этого Дома, стал с ними играть, познакомился с их учителем, а затем проводил с ними социально-образовательные вечера.
Однажды Франц увидел на кухне дома девушку, которая чистила рыбу. «Такие нежные руки, и такая кровавая работа», – произнес он с неодобрением. Девушка была сконфужена, и ей дали другую работу.
Это было началом дружбы Кафки с Дорой Димант, спутницей его жизни.
Дора Димант, которой в ту пору было, должно быть, девятнадцать лет, происходила из весьма почтенной польско-еврейской семьи. При всем уважении к отцу, которого она любила, ей было с ним скучно. Она не могла выдержать принуждений и ограничений, накладываемых традициями, – аналогичный случай с актером Лёви, у которого уважение к родителям сочеталось с пониманием невозможности следовать по их стопам. Дора покинула маленький польский городок и нашла работу вначале в Бреслау, затем в Берлине и уехала в Мюритц как работница Дома. Она блестяще изучила иврит. Сам Кафка изучал иврит с особым рвением. Исписанных листков с упражнениями по ивриту осталось ничуть не меньше, чем литературных рукописей.
Во время одного из первых разговоров Дора прочитала вслух главу из Асийи в оригинале на иврите. Франц увидел в ней драматический талант. По его совету и под его руководством позже она стала упражняться в этом искусстве.
Франц вернулся после летнего отдыха, преисполненный смелых мыслей. Его решимость уехать в Берлин и жить с Дорой была тверда, и он оставался в то время непреклонным. В конце июля он покинул Прагу, оказав успешное сопротивление возражениям семьи. Он писал мне первое время из Берлина, что чувствует себя счастливым и что ему даже хорошо спалось, чего я не слышал от него уже несколько лет. Он жил в Дорой в пригороде Штеглица, в доме номер 8 по Михельштрассе. Там был написан рассказ «Маленькая женщина» со сравнительно счастливым концом, хотя героиня живет в постоянном гневе на собственное «я», которое ей чуждо, – не меньше, чем домохозяйке, которая причинила немало зла молодой паре.
Шесть недель спустя они переехали в дом номер 13 по Грюнвальдштрассе вместе с д-ром Ретбергом, женским врачом, на виллу, о которой Франц отзывался восторженно, хотя у него там были всего две скромные комнаты. Я приходил повидать его каждый раз, как бывал в Берлине, – всего три раза. Я обнаружил там идиллию. По крайней мере, я увидел моего друга в хорошем расположении духа, хотя его физическое здоровье, по правде говоря, ухудшилось. Франц писал: «Я уехал от них. Этот переезд в Берлин был великолепным, теперь они ищут меня и не могут найти, по крайней мере в данный момент». Он, в конце концов, достиг идеала независимой жизни в своем собственном доме и был уже не сыном, жившим с родителями, а в некоторой степени – главой семьи.
Очевидно, что Кафка не стремился к парадоксальности и не пытался достичь недостижимый в принципе идеал, как Кьёркегор и приверженцы «теологии кризиса», он – и это имело решающее значение – жаждал наполненной, благой и правильной жизни. Он стоял скорее на позициях Мартина Бубера, который, полностью и принципиально отвергая Кьёркегора, считал: «Женитьба – это образцовая связь, не сравнимая ни с какой другой связью, она ведет нас к еще более великой связи, и только в этом качестве мы сможем стать свободными детьми Божьими. Женщинам угрожает конечное существование, и нет ничего опаснее для нас, чем быть связанными с тленным бытием, однако именно на осознании этой опасности зиждется наша надежда на спасение, и только через осуществление конечных целей наш человеческий путь ведет к бесконечному» (Бубер. Вопросы индивидуальности, 1936). Я видел, что Кафка был счастлив со своей спутницей жизни в последние годы, на протяжении которых он, несмотря на ужасную болезнь, совершенствовался. Он с удовольствием работал, читал мне вслух «Маленькую женщину», писал «Нору», из которой он также прочитал мне несколько отрывков. Когда я представил его агенту издательской фирмы «Шмиде», он согласился, не заставив себя долго убеждать, опубликовать четыре рассказа. В заглавие сборника он вынес название одного из рассказов – «Голодарь».