Французский палач
Шрифт:
Его правая кисть запульсировала болью: странное ощущение, потому что кисть отсутствовала. Однако присутствовал тот человек, который последним держал ее. В голове у бывшего смотрителя виселицы тоже пульсировала боль — ослепительно-белая, слившаяся с пламенем факела, который держал конюх. Фуггер перенесся из конюшни в Туре в таверну в Баварии, на семь лет назад.
— …Фуггер? — воскликнул наемник с длинными светлыми волосами и раной, проходившей ото лба к подбородку. — Из этого семейства иудеев-ростовщиков, которые разоряют честных рыцарей?
— Не иудеев, сударь. Мы в Мюнстере следуем учению Лютера. А законом теперь разрешено
Так смело ответил шестнадцатилетний Альбрехт Фуггер — и это было последней его смелой выходкой.
— Тем хуже для тебя. — Лицо, исполненное ненависти, придвинулось ближе. — Хватайте его!
Не имело значения, что кругом были люди. Не имело значения, что Альбрехт был молодым человеком из хорошей семьи и выполнял первое семейное поручение: ему доверили доставить деньги на оловянные копи на юге. Со стола смахнули тарелки и кружки с пивом, на столешницу бросили его тело — и охочие помощники навалились на него.
И опять это лицо. В свете пламени шрам был синевато-багровым, изо рта лились гадкие слова:
— Если бы ты попался мне на пустой дороге, ты уже был бы мертв. В этом тебе повезло. Но твои жадные руки разорили многих из нас. И никто здесь не откажет католику и баварцу в праве воздать тебе по заслугам.
Клинок сверкнул так ярко и опустился так стремительно, принеся с собой первую ослепительно-белую вспышку боли, затмившую весь мир. Когда Фуггер вернулся обратно в мир, у него не оказалось денег, слуг — и руки. А еще исчезла его прошлая жизнь — она была отсечена так же безвозвратно, как его кисть. Он не мог вернуться в Мюнстер калекой, с позором. Его отец Корнелиус не увидит изуродованного сына — он увидит только потерянное золото. И потянется к потолочной балке и снимет оттуда ореховый прут, который держит там для особых наказаний.
Нет — дорога теперь могла идти только прочь. И в конце концов ее странные повороты привели Альбрехта Фуггера на перекресток, к виселице в долине Луары.
Забившись в дальний угол стойла, прижав пульсирующую болью голову к пульсирующему болью запястью, Фуггер заплакал.
Толпа уже несколько часов ждала — и пила. И теперь, когда до нее долетели первые звуки хорала, она нахлынула на ряд гвардейцев, которые с пиками в руке отделяли пространство перед эшафотом. Так шторм врывается в гавань. Когда палачи поднимались по настилу, Жан сквозь прорези в своей кожаной маске увидел, что другие солдаты очистили проход через площадь от эшафота до входа в ратушу, и толпа раздвинулась, как Красное море перед Моисеем.
Дойдя до помоста, участники процессии расположились вокруг него. Жан с Хаконом заняли места по сторонам двух тронов, установленных в центре. Епископ встал перед одним из них, а на втором были разложены одеяния архиепископа и его митра. Позади него выстроились десять священников, перед каждым — мальчик-певчий. Их белые стихари служили выразительным фоном для ярко-красных епископских риз. Перед ними расположились трубачи в синих туниках, украшенных геральдическими лилиями и городским гербом — молотом и ключом. Они протрубили сигнал, который постепенно заставил толпу затихнуть.
В тишине двери ратуши медленно отворились, и барабан начал отбивать ровный ритм. Граф де Шинон не столько вышел, сколько лениво выплыл из своей тюрьмы. Его руки, как и подобало человеку его звания,
Легкими шагами граф поднялся на помост. Воздев руки, он попытался утихомирить толпу, чтобы произнести свои последние слова, но по знаку епископа солдаты оттащили его назад и заставили встать на колени спиной к толпе, которая забушевала еще сильнее, когда из тюрьмы вывели четырех еретиков-ткачей — этих привязали к столбам костра, приготовленного перед эшафотом.
Снова загудели трубы, и снова наступила почти полная тишина. А потом из темноты епископского дворца донеслись отчетливые звуки — резкие щелчки и стоны наслаждения и боли. Появились люди: лица их были закрыты пеленами, торсы обнажены, сутаны завязаны на поясе. Приостановившись, они высоко подняли над головой тонкие веревочные плети с узлами, а потом резко и одновременно опустили их себе на плечи. Щелчок плети, впивающейся в тело, заставил зрителей поежиться. Двадцать монахов-доминиканцев шли вперед группой, а еще одна фигура со скрытым лицом чуть от них приотстала. С каждым шагом и каждым ударом они произносили покаянную формулу: «Mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa».
Они бичевали себя на крестном пути, который создали им солдаты. Неуверенная божба и пьяный смех, которые встретили их появление, стихли — и теперь над толпой звучали только заунывные возгласы и щелчки плетей, впивающихся в тело.
Ритмичные удары, монотонные голоса, барабанный ритм… Жан почувствовал, что его снова затягивает знакомый ритуал. Его руки начали судорожно сжиматься и разжиматься на рукояти меча, мысли сосредоточились на ударе, который вскоре будет нанесен.
«Нет! — гневно сказал он себе. — Я в этом не участвую. Я здесь ради Анны Болейн».
Он повторял ее имя, словно заклинание. Но на новом эшафоте воспоминание о предыдущей казни стало казаться сном, и голос у него в голове начал затихать. Не было никакой клятвы, не было шестипалой руки, не было мгновения, когда открылась дверь и перед Жаном предстала его потерянная любовь. Существовали только сегодняшний ритуал смерти и та роль, которую он в нем играет. Жан смотрел на коленопреклоненного человека. Меч палача был готов к идеальному удару.
Приблизившись к эшафоту, доминиканцы открыли лица и выстроились возле вязанок хвороста, окружавших четыре столба. Каждый зажег факел от установленных рядом жаровен. Все — кроме последнего, который остался с закрытым лицом. Этот остановился у ступеней эшафота, поливая их своей кровью. Снова протрубили трубы, и епископ выступил вперед, широко разведя руки в благословляющем жесте.
— Братья во Христе! — крикнул он. — Мы приветствуем поданный вами пример истинной веры и жертвенности. Он как маяк светит тем, кто готов обвинить единственную истинную Церковь в греховности и упадке. И смотрите же, смотрите, чада мои: даже князь веры готов взять на себя страдания Господа нашего!
Жан стиснул Хакону руку.
— Это он, — прошипел он, не разжимая зубов. — Наконец-то я увижу моего врага!
При последних словах епископа окровавленный человек поднял руки к своему покрывалу. А когда снял его и заговорил, то в его голосе слышалось изумление: