Фрау Шрам
Шрифт:
Место выбрал у окна; меня совершенно не смущает, если кто-нибудь из проходящих мимо обратит любопытный взгляд на меня, жадно жующего. Я вообще человек города, большого города; мне обязательно нужно, чтобы из окна была видна дорога, автомобильная пробка, толпа спешащих, погруженных в себя людей. Не зря, наверное, Нинка говорит: "Твой стиль - полное отсутствие стиля как такового, я не имею в виду эклектику; твой стиль - шум города, вернее, двух городов".
По субботам и воскресеньям, когда совершенно нет охоты готовить, когда чахнешь и глохнешь от телевизионной дури, и одиночество припирает так, что впору поточить ногти об стенку, я появляюсь в этой третьесортной пельменной на "Баррикадной". Я беру двойную порцию исходящих паром очень сомнительных сибирских
Сегодня - исключение; сегодня мой последний день в Москве.
Я люблю эту пельменную, почему-то всегда пахнущую хлоркой. В августе 91-го, после всенощной у Белого дома, я привел сюда отца. Мы оба были совершенно промокшие, немножко пьяненькие и счастливые как никогда прежде. (Даже в старые времена в Баку.) Что-то нас тогда прочно связало навсегда, что-то, что выше простого кровного родства.
Ем пельмени не торопясь, ем и смотрю на российский триколор. Он реет над Белым домом так, будто реял там всегда, сто, двести, триста и четыреста лет назад. Просто удивительно; видимо, таково свойство всех флагов. Цвета, размеры, сила и направление ветра (вот сейчас флага почти не видно из-за флагштока), предательство и пролитая кровь - какое это все имеет значение.
Тогда я еще жил на Преображенке. Отец позвонил и спросил, видел ли я господ путчистов по телевизору. Я ответил, что не видел, но слушал "Свободу".
– И что ты думаешь?
– спросил он меня.
Я честно ответил:
– Фарс.
– Станет фарсом, когда мы придем на баррикады, - и, попрощавшись, дал отбой.
Я не злился на отца: понимал, насколько, конечно, может понимать человек моего поколения человека, захватившего и кусочек сталинского мракобесия, и пресловутые события в Венгрии и Чехословакии. Меня просто тогда больше интересовали дела семейные; я устал от наездов жены, участившихся после бесцеремонных Нинкиных звонков, а смелости уйти в никуда еще не набрался.
Помню, как объявили комендантский час. Я стоял у каморочки сторожа в дневном отделении института и уже собирался выходить, как вдруг - по радио!.. Его объявили так же легко, как в Баку, в Тбилиси, Вильнюсе...
Я заступил на смену. Принял работающие компрессоры у спесивого пенсионера-сталиниста, проверил воду в отстойнике и сделал запись в журнале.
Поужинал; пошел к электрикам (их мастерская в нашем цеху), включил старый ламповый приемник.
На огромной, погруженной во тьму территории завода - никого, кроме меня и дежурного. Охрана сбежала, собаки притихли. Одна надежда на длинный и высокий забор, который для знающего где и как перемахнуть - тоже не помеха.
В недобром этом времени сижу на скамеечке, курю сигарету за сигаретой, впол-уха слушаю радио и вдруг...
...Кто-то начал читать отрывки из проповеди Джона Дона, той самой, знаменитой, о смерти, и, когда он дошел до места: "если по ком-то звонит колокол, он звонит по тебе", я уже поднимался, чтобы остановить компрессоры. Я закрыл паросиловое хозяйство, оставил ключи и сообщил дежурному, что он остается один; я шел туда, куда и не думал идти, тем более в комендантский час.
Зная хорошо район Трехгорки, я шел прямо на Рочдельскую дворами. Быстро, но очень осторожно. В рукаве куртки на всякий случай у меня был кусок арматуры. "Ну, что, старик, ты разве не знаешь, чем заканчиваются все революции? Разве деда твоего не убили в 37-м?!
– говорил я себе.
– "Идут без имени святого все двенадцать вдаль. Ко всему готовы, ничего не жаль". Нет-нет, сейчас-то как раз все не так, сейчас все наоборот. И готовы мы только к тому, чтобы себя на ночь, на одну только ночь - под дождь, под танки, и сколько всего жаль будет через каких-нибудь пару часов, одному Блоку известно". И тут я понимаю, тут вдруг доходит до меня, что момента этого я ждал всю свою жизнь, что момент этот сознательного приношения себя в жертву (кто же на танк с арматурой-то валит?!)
Когда раздались первые выстрелы на Садовом кольце и толпа закричала: "Ура!!!", я встретил отца.
– Илюшка!
– окликнул он меня.
Я не узнал его в резиновых сапогах и драной курточке; он напомнил мне грибника, сошедшего с электрички где-то на "Тестовской", только без кошелки.
Мы обнялись; он сказал, что скоро его подразделение должно выйти в дозор к Прохоровской мануфактуре, пока же мы должны были стоять у ограды, отделявшей парк от площади, и ждать танков со стороны Белорусского вокзала.
Дождь лил не переставая.
Я видел на крышах близлежащих зданий маленькие темные фигурки людей с чем-то в руках, отсюда похожим на палки, и от сознания того, что кто-то из них, быть может, сейчас уже целится в меня, все вокруг казалось необыкновенно важным, неизбежным, будто обведенным жирным контуром, - неизбежный дождь, неизбежные силуэты елей у Белого дома и сам Белый дом (в ту ночь скорее серебристый), и молчаливый старший лейтенант - артиллерист, стоявший подле нас с отцом, и бойкие хлопцы в черных кожаных куртках, весело катившие к баррикаде торговый киоск в виде банки из-под кока-колы, мужчина в камуфлированном комбезе, у ног которого стояли два пузыря с "молотовским коктейлем", молодая женщина с транзистором и азиатской овчаркой, курившая одну за одной, очень по-мужски, в кулаке... От нее шли к нам позывные "Свободы", но "Свобода" никогда еще так не опаздывала, как в ту ночь.
Я весь промок; меня трясло, но я, как ни старался, не мог унять дрожь, и было страшно неудобно, ведь кто-то по соседству мог подумать, что трясет меня вовсе не из-за холодного дождя; особенно неудобно было перед женщинами, они в ту ночь были такими красивыми. Никогда больше не встречал я такого количества красивых женщин и такого единения людей я тоже никогда не встречал.
Я смотрю на наш российский флаг. Он реет над Белым домом так, будто всегда там реял.
Вспоминаю отцовские слова: "Это станет фарсом, когда мы придем на баррикады", теперь я понимаю, что имел он в виду, очень хорошо понимаю; да, цвета и размеры флагов действительно почти не имеют значения. Века на одном и том же флагштоке - вот что главное; выходит, это очень хорошо, что флаг реет так, будто всегда там реял. Мне просто немного обидно, что все так быстро забывается, и вчерашний поступок сорока тысяч людей, какая-нибудь политическая Петрушка, повышающая свой рейтинг, может ехидно назвать фарсом.
А кофе здесь отвратительный. Холодный, в граненых стаканах. Кофе здесь как в пионерских лагерях, рождает тоску по оставленному дому.
Я иду к столу для грязной посуды...
Не успел поставить тарелку и стакан, как к моему недопитому кофейному напитку ринулся краснопресненский бомж.
Думал - приду домой, повожусь со штангой, душ приму, сложу вещи и... Но не тут-то было. Дверь не успел открыть - уже слышу Арамыча. Магистр игровой терапии засел в ванной комнате и низким голосом поет высокую армянскую песнь. Ну да, сегодня же четверг, - вспомнил я.
Значительный в центре коридора. Восседает будто на пьедестале, должно быть, караулит любовника хозяйки.
Я сместил кота ногой и прошел к себе.
Скинув туфли и встав на хлипкий стул, достаю с шифоньера старенький чемодан и спортивную сумку. За год сумка и чемодан так обросли пылью, что трудно понять, какого они цвета. Не успел позавидовать Нинке (где она только не была за этот год со своим седобородым Гришей: Прага, Париж, Мадрид...), как чуть не упал со стула от легкого сейсмического толчка, вызванного, должно быть, моей завистью, выручила хрестоматийная поза "девочки на шаре". Понятно, откуда у Нинки такая эрудиция, чувство свободы и умение хоть понемножечку говорить почти на всех европейских языках. Да, она - не то что я: Москва Баку, Баку - Москва; мое перемещение в пространстве давно напоминает долгоиграющие мугамы: "АманАманАман, Аманнн..."