Гадание при свечах
Шрифт:
И что ей делать дальше?
Оставаться дома было просто невозможно: даже молчание комнаты мучило все тем же вопросом. И под холодными струями душа не стало легче, и ветер, ворвавшийся в открытое окно, не освежил горящего лица.
Когда Марина вышла наконец на улицу, солнце уже стояло высоко и по-летнему плавило асфальт. Марина вышла на Большую Бронную и направилась к Пушкинской площади.
Шумный скверик у «Макдональдса» был полон людей. Смеющиеся разноцветные дети катались на большой белой лошади, которая покорно бродила по периметру скверика – видимо, уже не ожидая от жизни
Тинейджеры громко хохотали, потягивая пиво и колу из пестрых банок, цыганята шумно просили милостыню; в горячем летнем воздухе солидно покачивался огромный воздушный шар с какой-то яркой рекламой.
Среди этого сытого и веселого шума Марина неожиданно почувствовала себя спокойнее. И вдруг поняла, что хочет есть. Да ведь она сутки уже не ела!
Окна в «Макдональдсе» были такие чистые, что казалось, будто их вовсе нет и люди сидят прямо на улице. К счастью, уже прошло то время, когда в этот незатейливый ресторан стояла огромная очередь; теперь Марина сразу вошла в прохладный зал.
Как ни странно, живя совсем рядом, она оказалась в «Макдональдсе» впервые. И ей почему-то понравился и неназойливый шум множества людей, и улыбчивые официантки, и столики вдоль прозрачных окон. Наверное, ей этого и надо было сейчас: возможности забыться, окунуться в раскованную, нерассуждающую жизнь и не думать о том, что так тревожило ее и смущало.
Она села у самого окна и, откусывая большой пестрый бутерброд, смотрела, как на улице важно раскланивается со смеющейся толпой потешная обезьянка в костюме-тройке. Биг-Мак показался ей вкусным и коктейль в огромном стакане – тоже. А главное, они были как-то сами собою, о них можно было не думать.
И она думала о другом – о чем-то спокойном, далеком, но каким-то непостижимым образом всплывающем в памяти именно сейчас, когда ей надо было разобраться в себе.
Она думала об отце. Вернее, об одном разговоре, произошедшем незадолго до его смерти. Это была обычная их вечерняя прогулка. Если не было вечером неожиданных больных, отец никогда не отказывал себе в удовольствии пройтись с дочерью по дороге, ведущей за поселок к лесному озеру.
И вот они шли поздним летним вечером по пыльной дороге и молчали. Но их молчание не было тягостным – наоборот, им было так легко вдвоем, что пустые слова казались лишними, и они говорили только то, что не могли не сказать друг другу.
Марина срывала придорожные ромашки и машинально обрывала на них лепестки.
В тот вечер она думала о матери. Вообще-то Марина редко думала о ней и даже стыдилась своей бесчувственности, зная, как сильно любил ее отец. Но для Марины мать была совершенно непредставимой, словно и не бывшей. Так, возвышенный, сияющий образ, мало отношения имеющий к жизни.
В доме было мало маминых фотографий: Марина знала, что бабушка почему-то не любила и не хотела фотографировать дочь. Все фотографии хранились в отцовском альбоме с широкими золотыми застежками, который Марина каждый раз открывала почти с благоговением. Было там несколько детских снимков – неясных, расплывчатых, сделанных захожим фотографом. На них среди других детей стояла светловолосая девочка – худенькая, невысокая. От остальных она отличалась
Был еще один детский снимок, сделанный в райцентровской фотостудии; на нем Маше было лет семь. Она сидела на большом дерматиновом диване и растерянно смотрела в объектив. Лицо у нее было испуганное, с каким-то застывшим выражением. Но глаза и здесь были необыкновенные, к тому же здесь их можно было рассмотреть яснее. Они занимали половину лица и освещали весь снимок таким немыслимым в обыкновенной девочке светом, от которого, кажется, должна была засветиться пленка.
Но больше всего Марине нравилась другая фотография – та, на которой мама была снята сразу после окончания школы. Наверное, она больше всего нравилась и отцу, потому что, увеличенная, висела на стене в его кабинете.
То сияние, которое чувствовалось даже в неудачном детском снимке, так мощно лилось здесь из распахнутых огромных глаз, что создавало ясный ореол вокруг юного лица. Этим сиянием определялась гармония всех материнских черт, с которыми Марина совсем не находила сходства у себя. От чудесного рассеянного света, льющегося из глаз, казалось, трепетали тонкие, чуть вьющиеся пряди, выбившиеся из косы.
– Пап, а мама вот такая и была? – спросила Марина, забыв, что они идут с отцом по пыльной дороге, а не сидят в его кабинете, напротив фотографии на стене.
Но он сразу понял, о чем она спрашивает.
– Такая, – ответил отец. – Но еще красивее. Даже не то что красивее, а… Мне трудно это назвать!
– Светящаяся? – спросила Марина.
– Да, и это. Но и это – не все.
– А что же тогда «все»? – удивилась Марина.
– В том-то и дело, что всего не скажешь, – улыбнулся отец. – То, что в ней было, невозможно обозначить словами. Но я это чувствовал, потому что это было направлено на меня…
– Папа, а почему говорят, что бабушка Игнатьевна наколдовала, чтобы ты на маме женился? – осторожно спросила Марина.
Ее давно волновала эта сплетня, поведанная все той же неутомимой Евдокией. И хотя она никогда не верила в завистливые пересуды о бабушке, все-таки ей хотелось узнать…
Отец поморщился, услышав ее слова.
– Марина, милая, сколько раз я тебя просил не вслушиваться в подобные глупости! – сказал он. – У меня оскомина делается от них. Игнатьевна с нечистым поверсталась, зельем опоила доктора – что еще они там говорят? Я старался, чтобы ты росла хоть сколько-нибудь образованным человеком – и для чего, чтобы ты задавала подобные вопросы?
– Да нет, я же не верю, – покраснела Марина. – Но все-таки… Бабушка сама говорила, что мама вообще-то обыкновенная была. Ну, не читала ничего особенного, чтобы тебе, например, разговаривать с ней было интересно. И что от нее парни деревенские шарахались, боялись ее – тоже говорила. И ей ведь двадцать лет всего было, когда ты на ней женился, а тебе же – вон сколько! Конечно, трудно понять…
Отец помолчал, и, быстро посмотрев ему в глаза, Марина вдруг поняла: он не обдумывает, как бы получше ей ответить, а просто вспоминает – ту двадцатилетнюю девушку вспоминает, и тот свет, что лился из ее глаз…