Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
Шрифт:
А Блок, проходя в холодный осенний день по Фонтанке, мимо Михайловского замка, говорил своему спутнику:«Люблю я это место. Вот дичает город, скоро совсем зарастет травой… Но разве вам грустно при виде этих руин? За руинами всегда новая жизнь. Старое должно зарасти травой. И будет на этом месте новый город. Как хотелось бы мне его увидеть!»
… Общая разруха ощутимо коснулась Блока. Коснулась, может быть, даже сильнее, нежели многих других, потому что очень уж неприспособленным оказался он ко многому, с чем пришлось столкнуться. Например, к ловле пайков, которых, при известной ловкости, можно было раздобыть
Так, один подвижный и изобретательный человек, по профессии художник, рассказал в воспоминаниях, что кроме общегражданского (так называемого «голодного») пайка он получал еще «ученый» паек (в качестве профессора Академии художеств), «милицейский» (за организацию культурно-просветительной студии для милиционеров), паек Балтфлота («просто так, за дружбу с моряками») и даже «паек кормящей матери» (за лекции, которые читал в родильном доме).
Блок такой расторопностью наделен не был и искренне удивлялся, как это другие приспособились читать лекции на любые темы и в любом количестве: «Завидую вам всем: вы умеете говорить, читаете где-то там. А я не умею. Я могу только по напитанному».
Настоящего голода он не испытывал, но и ему, как всем, не хватало еды, дров, денег. И он, как многие, мучился цингой, ходил с перевязанными пальцами (из-за фурункулеза). Прислуги в доме давно не было, хозяйничала Любовь Дмитриевна – неумело и нервно.
Человек физически крепкий и закаленный, Блок переносил лишения стойко. Ему ничего не стоило принести вязанку дров из подвала или мешок картошки из Дома ученых, где распоряжался приставленный Горьким к делу сам Родэ в визитке с манишкой и с необъятным брюхом, – и визитка и брюхо казались чем-то фантастическим.
Навыки, приобретенные в Шахматове с пилой, топором и лопатой, пригодились. Блок умел и дрова наколоть – так, чтобы ни одна щепочка не пропала, и печь натопить, и окно на зиму замазать. Все это он делал ловко и как бы шутя, совершенно естественно, без тени интеллигентского кокетства.
Он и другим показывал пример выдержки. «Никогда я не слышала от Блока сожаления по поводу утерянных им удобств жизни», – говорит встречавшаяся с ним повседневно актриса Н.И.Комаровская.
Выдержка не изменяла ему даже в самые невыносимые и опасные дни, когда на Петроград дважды наступал Юденич.
В октябре 1919 года положение было катастрофическим. Белые подошли к Стрельне и Лигову, взяли Павлозск и Царское Село, стреляли по Петрограду с Пулковских высот. В городе – баррикады, сооруженные из поленниц и мешков с песком, проволочные заграждения, пулеметные гнезда, паника, мятежи, измены и заговоры, обыски и аресты, передвижение запрещено, трамваи не ходят, телефоны выключены, света нет…
Блок на удивление собран, занят своим делом. Перелистаем его записную книжку за эти дни. Среди записей об «Отелло» и «Тристане», о Вагнере и Гейне изредка лишь мелькают приметы тревожного времени: «Налет аэропланов на город», «Ночью – обыск», «Голод наступает не чета недавнему», «Канонада надоела», «Пилю мебель», «Затопили в столовой и в моей спальне», «Хозяйничаю (ношу дрова и пр.)», «За капустой», «Сломал на дрова шкапик – детство мое и мамино»…
Семейные происшествия еще более утяжеляли жизнь.
В январе 1920-го тихо скончался бедняга Франц Феликсович, никому не нужный.
Блок сам положил Франца в гроб, сам отвез на кладбище.
Месяц спустя пришлось покинуть обжитую квартиру, так радовавшую широким обзором из окон, и перебраться к матери – в том же доме, через этаж, в небольшую квартиру с ходом со двора по узкой и крутой черной лестнице. «Жить можно, хотя и тесно», – сообщает Блок тетке. Пошла распродажа мебели, картин, книг.
Теперь у него для занятий был крохотный кабинетик, где поместились только письменный стол да книжный шкаф. На стене – цветастый железный поднос (случайно уцелевшая вещь из Шахматова), снимок шахматовского дома, пейзаж Бад Наугейма (память о первой любви) и репродукция мадонны Сассо-Феррато, купленная в юности за сходство с Любой.
Сильно досаждали Блоку мелкие покушения на его строго отмеренное для работы время. Например – требование «буржуев стеречь», то есть дежурить по ночам, охраняя покой дома.
«Ломал дурака в воротах. Разговоры и милые люди. Дурацкое положение и с буржуями сблизит».
Случались вещи и посерьезнее.
Казалось бы, Блок имел основания ждать от новых людей, призванных действовать в области культуры, по меньшей мере внимательного отношения. Не всегда так бывало.
Он интересовался поэтами Пролеткульта, надеялся увидеть в них, пусть в зачатке, «новую человеческую породу», расспрашивал – чем они дышат, о чем мечтают, читал их книжки, среди вялых или трескучих подражаний пытался найти что-то свежее и самобытное. Но эти, как правило, бесталанные и чванные люди в большинстве своем отнеслись к нему как к чужаку, – для них автор «Двенадцати» оставался всего лишь «господином Блоком», заигрывавшим с революцией.
А.В.Луначарский впоследствии вынужден был признать: «Мы не сумели вовремя пойти навстречу Блоку, принять его в свою среду, приласкать, обогреть его». Касалось это, конечно, не только Блока.
Горький, вспоминая время становления советской культуры, с досадой отмечал, что лучшей части старой демократической интеллигенции приходилось трудиться – «упрямо и честно» – в условиях не только голода и холода, но подчас и «враждебной подозрительности и бессмысленных издевательств», чинимых новоявленными «околоточными». Случалось, что Блок тоже попадал в зависимость от неразумных чиновников, волей случая поставленных в начальники.
Одним из таких калифов на час (Горький безусловно имел в виду и его) был Илья Ионов, возглавлявший Петроградское отделение Государственного издательства. Он в течение нескольких лет чинил всяческие препятствия изданию книг Блока, мешал работе «Алконоста». Горький и Луначарский заступались энергично, но не всегда успешно: третий том блоковских «Стихотворений» по воле Ионова был выброшен из машины.
С этим эпизодом связана красноречивая страница в дневнике Блока.
Конечно, он заблуждался, понимая дело так, будто самодур Ионов действует чуть ли не от лица самого народа, но суть его горьких размышлений по этому поводу весьма знаменательна. Ее можно назвать гипертрофией совести.