Ганнибал
Шрифт:
Начиная с Тита Ливия, римская историография, а вслед за ней и дальнейшая историческая традиция отказались от критического подхода к осмыслению событий минувшего и послушно повторяли выдуманные до них лозунги, в результате чего образ Ганнибала обрел почти карикатурные черты типичного «военного преступника». Особую роль в его характеристике заняло знаменитое вероломство — более чем пунийское вероломство, как было принято тогда выражаться. Чтобы в должной мере оценить тяжесть обвинения, необходимо помнить, чем в юридическом и моральном плане являлось для римлян самое понятие Верности — Fides. Это слово всегда писали с заглавной буквы, поскольку согласно традиции, берущей начало от Нумы Помпилия — второго из легендарных римских царей, именно это имя носило одно из божеств (G. Freyburger, 1986, pp. 259–273). Fides означало, во-первых, клятвенное обещание, а в области ius gentium — международного права — еще и священный и ненарушимый кодекс взаимоотношений между участниками пакта или договора, из которого как следствие вытекала обязанность победителя уважать права и личность побежденного. Последний как бы доверялся лояльности первого, то есть верил ему. Но слово «fides» имело и второе значение, подразумевавшее соблюдение воюющими сторонами некоего свода правил, в принципе не допускавшего использование «нечестных» приемов, хитрости и обмана. Ганнибал в глазах римлян проявил вероломство в обоих смыслах этого слова. Во-первых, будучи пунийцем, он изначально нес на себе отпечаток, если можно так выразиться, «первородного греха», поскольку принадлежал к народу, который, по мнению римлян, заключая с их государством договоры начиная с конца VI века до н. э., в дальнейшем только и делал, что сам же их и нарушал. Словно спеша подтвердить свою органическую склонность к вероломству, Ганнибал начал свою карьеру с того, что захватил Сагунт, а сразу после этого переправился с войском через Эбро. Отныне ярлык «нарушителя договоров» приклеился к нему намертво. Примечательно, что и в этой сфере у него нашлись последователи. Сменившие Сципиона римские военачальники уже не отличались благородством героя Африки. Так, в 172 году несколько самых старых сенаторов выступили с суровым
141
Этот поступок, с точки зрения античных авторов, никак не может служить примером вероломства: дело в том, что Сципион заранее предупредил вражеских вождей, что находится в состоянии войны с ними.
Эпитет «вероломный» так сросся с образом Ганнибала, что, например Овидию, жившему в эпоху Августа, даже не понадобилось называть его по имени, чтобы читатели догадались, о ком он говорит. Достаточно оказалось сказать: «вероломный пуниец» («Фасты», III, 148; VI, 242). Другой характерной чертой Ганнибала в римской традиции неизменно считалась его жестокость. Можно смело заявить, что на протяжении III века, когда Италию сотрясали войны, обвинение Ганнибала в исключительной жестокости было общим местом. Отголоски этой традиции дошли и до Цицерона, который, сравнивая Ганнибала с Пирром («Лелий», 28), противопоставлял мягкосердечие и человечность последнего крутому нраву первого. Неудивительно, что на эту те, му возникло великое множество всевозможных историй и рассказов, достоверность которых никого уже не волновала. В их распространение внес свой вклад и Сенека, пересказавший одну из таких басен. Однажды вечером, когда утихла дневная битва, Ганнибал, обходя поле сражения, приблизился ко рву, наполненному человеческой кровью, и при виде его якобы воскликнул: «О, прекрасное зрелище!» («О гневе», II, 5, 4). Эта грубая карикатура, представляющая карфагенского полководца каким-то садистом-солдафоном, позволяет понять, почему много десятилетий спустя, в I веке до н. э., когда Рим вступил в полосу гражданских войн, люди вспоминали Ганнибала и сравнивали беды дня сегодняшнего со страданиями той давней войны. Так, Флор (VI, 11), кратко пересказывая Тита Ливия, отмечал, что ни Ганнибал, ни Пирр не принесли Италии такого количества горя и разрушений, какими обернулась для нее война Рима с италийскими союзниками, вспыхнувшая в области Пицена в 90 году. Еще позже, когда в начале 49 года Цезарь перешел Рубикон и двигался по дороге на Рим, Цицерон («Ad Att.», VII, 11, 1) без колебаний сравнил это шествие с наступлением Ганнибала. Более склонный к эпическому размаху Лукан («Фарсала», I, 303) увидел в переправе через Рубикон подвиг, сопоставимый с переходом Ганнибала через Альпы. В своих «Филиппиках» (V, 25–27; XIV, 9) Цицерон, повествуя об Антонии, называл его вторым Ганнибалом, навредившим Италии гораздо больше своего предшественника и дикостью своего поведения в Парме оставившим карфагенянина далеко позади. Даже кроткий Гораций, мучительно переживавший раздоры гражданской войны и уже утративший надежду дождаться ее окончания, писал («Эподы», XVI, 8), что «внушавший ужас нашим отцам Ганнибал» таил для Рима меньшую опасность, чем кровавые усобицы гражданской войны.
Сильно демонизированный образ Ганнибала, владевший массовым сознанием римлян в годы потрясений, завершившихся падением Республики, с наступлением принципата начал тускнеть и расплываться. Исполняя волю Цезаря, Октавиан, еще не ставший Августом, вернул Карфагену после более чем векового забвения звание столицы Африки, к этому времени ставшей римской (М. Le Glay, 1985, pp. 235–247). Прошло еще несколько лет, и на месте старых развалин возник новый город, в котором уже ничто не напоминало о прошлом двухсотлетней давности, когда именно здесь, на этой земле, зародилась величайшая угроза существованию Рима. Теперь Италия процветала. Бояться ей больше было некого. Римский мир продолжал разрастаться вширь, словно вновь настал воспетый Вергилием золотой век. И память о Ганнибале перестала пугать обывателя. Конечно, самые живучие из стереотипов сохранились, как мы убедились в этом на примере Сенеки, всерьез поверившего в злобную байку про «реку крови». Конечно, самые занятные из слухов и легенд по-прежнему передавались из уст в уста. Одна из таких легенд, свидетельствующая не столько о «жестокости» Ганнибала, сколько о его умении смотреть вперед, добралась до Плиния Старшего («Естественная история», VIII, 18), который не поленился пересказать ее для нас. Передавали, что командир пунийцев заставлял своих пленников драться между собой, а тому, кто выиграет поединок, предлагал сразиться со слоном, обещая в награду за смелость и боевое мастерство жизнь. Но когда одному из римских солдат удалось в одиночку одолеть слона, Ганнибал решил, что весть об этом повредит репутации его боевых животных, и приказал казнить воина. Что здесь правда, что — ложь, установить уже невозможно. Ясно одно, с годами образ Ганнибала все больше покрывался налетом мифа, а сам он из исторического лица постепенно превращался в героя фольклора. У Петрония в «Сатириконе» (I век н. э.) есть персонаж по имени Тримальхион, который любил развлекать своих гостей, рассказывая им всевозможные истории, в которых правда и вымысел смешивались самым причудливым образом. Одна из таких историй (50, 5) посвящена объяснению происхождения коринфской бронзы. Оказывается, когда Ганнибал взял Трою (!), он приказал свезти все захваченные в городе медные и серебряные статуи в одно место, свалить их в кучу и поджечь. Так был изобретен знаменитый сплав… Любопытен отзыв, которого удостаивает Ганнибала выдуманный сатириком персонаж: он называет пунийца хитрецом (vafer), но главным образом «хамелеоном» (stelio), возможно, намекая на поразительные способности карфагенянина приспосабливаться к любой обстановке, изменяя в случае необходимости свою внешность. Пример таких перевоплощений с помощью переодевания приводит один из наших источников. Еще более сложным представляется нам отношение к Ганнибалу Ювенала, который жил много позже Петрония. Равнодушный к блеску воинской славы, Ювенал излагает всю историю походов Ганнибала в двадцати строчках, проникнутых хлесткой иронией и откровенной насмешкой, быть может, самых блестящих в его творческом наследии («Сатиры», X, 147–167). Автор притворно сокрушается, что его герой, вернее сказать, антигерой, ни для кого больше не страшный, продолжает наводить ужас на несчастных учителей, которым приходится вновь и вновь выслушивать до смерти надоевший отрывок про Ганнибала, наизусть цитируемый учениками (VII, 160–164). В то же самое время такой неисправимый критик современности, каким был Ювенал, не мог удержаться от сожалений по минувшим дням, потому что в ту давнюю пору, когда под крепостными стенами Рима гарцевали на конях всадники Ганнибала, римляне, а особенно римлянки, еще помнили, что такое долг (VI, 287–291). Этот текст вдохновил Виктора Гюго на прелестный парафраз, вошедший в стихотворение под названием «Страшный год», написанное в январе 1771 года:
Древнеримских матрон поражала краса Не богатством убора, не чертами лица… Молчаливо и споро дом, хозяйство ведет… Целый день на ногах… Ганнибал у ворот… И, над прялкой склонясь, мужа-воина ждет…В царствование Траяна, как мы уже говорили, Римская империя достигла вершин своего могущества, но и 300 лет, прошедшие после окончания Второй Пунической войны, не смогли полностью стереть память о единственном серьезном противнике, которому не хватило самой малости, чтобы еще в зародыше погубить величайшую в истории нашей цивилизации державу, подчинившую своему политическому и территориальному господству весь современный ей мир. Светоний рассказывает о сенаторе, казненном в годы правления Домициана — одного из предшественников Траяна — по обвинению в подготовке заговора. Этот чудак, которого звали Меттий Помпусиан, носил в кармане карту мира и старательно выписанные из трудов Тита Ливия речи царей и знаменитых полководцев. Он, конечно, заслуживал серьезной кары, тем более что по личному гороскопу имел все шансы добиться высот власти (P. Arnaud, 1983, pp. 677–699). Но, добавляет Светоний, еще неизвестно, как бы повернулось дело, если бы не выяснилось, что двоих из своих рабов «заговорщик» назвал Магоном и Ганнибалом, чем окончательно выдал преступность своих намерений. Очевидно, эти имена, если и не внушали римлянам священного ужаса, все еще оставались достаточно символичными, чтобы отбить у всякого желающего охоту с ними шутить.
Ганнибал и современность
Со временем «табу» утратило свою силу, однако имя Ганнибала так и не стало в Италии «своим». В самом деле, сколько Чезаре, Фабио и Марио приходится здесь нынче на одного Аннибале! Это, впрочем, понятно. Какой родитель захочет давать ребенку имя, в котором нет ничего римского и ничего христианского? Но вот первого органиста собора Святого Марка, воздвигнутого в Венеции в середине XVI века, звали Аннибале Падовано! И самого талантливого из братьев Карраччи, живших несколькими десятилетиями позже, тоже звали Аннибале! Занятно, что его старший брат — как будто для симметрии — носил имя Агостино, напоминающее еще об одном великом африканце [142] . Можно предположить, что в выборе имени Ганнибала, для своего отпрыска или для себя лично, если речь шла о псевдониме, главную роль играло подспудное желание бросить вызов окружающему, продемонстрировать собственную
142
То есть об Августине Блаженном, который был родом из Африки.
143
В дореволюционной Франции королевский чиновник, выполнявший административные и судебные функции.
Давно замечено, что в эпоху классицизма — с XVI по XVIII век — поэты и драматурги не слишком спешили дарить Ганнибала своей благосклонностью (Cl. Aziza, 1993, р. 8). Возможно, причину подобной «холодности» следует искать в способе, каким грамотные люди той поры изучали историю: они просто читали в подлиннике сочинения Полибия, но главным образом — Тита Ливия и Силия Италика, принимая все прочитанное за чистую монету. Соответственно, практически во всей художественной портретистике, созданной до наступления эпохи Возрождения, доминировало эпическое начало. Исторические персонажи в частности герои Второй Пунической войны и в первую очередь Ганнибал, представали перед читателем не столько живыми людьми, сколько действующими лицами великих битв минувших столетий. В годы Возрождения интерес к античности вспыхнул с новой силой, но и тогда в центре внимания творцов и зрителей оказались прежде всего события, а не отдельные личности. Вспомним, к примеру, серию шпалер по картонам Джулио Романо, над которыми вначале, в первой половине XVI века, трудились брюссельские мастера, а затем, веком позже, их дело продолжили красильщики из мастерской Гобеленов. Серия посвящена подвигам Сципиона Африканского, но венчает ее полотно под названием «Битва при Заме», на котором особенно запоминаются слоны — первая и самая яркая ассоциация с именем карфагенского полководца.
Литературный образ Ганнибала оказался, если выражаться театральным языком, заперт в рамках единственного амплуа — амплуа эпического героя, трагически гибнущего в последнем акте. Смутной тенью он мелькает на страницах «Никомеда», принадлежащего перу Пьера Корнеля, зато в пьесе «Смерть Аннибала», написанной его братом Тома Корнелем и опубликованной в 1669 году, выведен в роли заглавного персонажа, но в том и другом случаях не меняет амплуа. Попытку вырваться из этого строго очерченного круга и показать внутренний трагизм судьбы Ганнибала предпринял полстолетия спустя Мариво, но, к сожалению, попытка не увенчалась успехом. Финальная сцена гибели героя при дворе Прусия звучит слишком декларативно, чтобы быть убедительной. Увы, ни автор «Ложных признаний», ни другие писатели и драматурги не решились проникнуть в мир внутренних переживаний своего героя, например, выдумав хоть какую-нибудь любовную интригу. Единственная женщина, чей образ, правда, достойный всяческого восхищения, всплывает в памяти при упоминании имени Ганнибала, это дочь Карфагена Софонисба, за всю свою короткую, но яркую жизнь так ни разу и не встретившая знаменитого соотечественника. Но разве это дает нам право вслед за Шатобрианом, назвавшим Ганнибала существом «холодным, жестоким и бессердечным» («Маршрут: Париж-Иерусалим», 1969, с. 1173), упрекать полководца в черствости и отсутствии человеческих слабостей? Что нам известно о его личной жизни? Все страсти и порывы, все замыслы и мечты Ганнибала сгинули вместе с рукописями Силена в Кале Акте.
Раз уж мы вспомнили Шатобриана, отметим, что именно автору «Маршрута» выпало на долю стать свидетелем резкого поворота в трактовке образа Ганнибала, произошедшего в европейском сознании на рубеже XVIII и XIX веков. Уже Монтескье в своих «Размышлениях о причинах величия и падения римлян», опубликованных в 1734 году, сопоставляя Рим и Карфаген, обнаружил некоторое сходство последнего с современной ему Англией — создательницей Британской империи. В «Опыте о революциях» (1791) Шатобриан развил это сравнение, проведя параллель между герцогом Мальборо и Ганнибалом. Эта точка зрения устояла даже на фоне революционных потрясений, обрушившихся на Францию, однако дни ее были сочтены. Кардинальный пересмотр роли и значения Ганнибала пришелся на наполеоновскую эпоху. Трудно сказать, служил ли образ великого пунийца вдохновляющим примером для Бонапарта, но эта идея нашла отражение в официальной портретистике того времени, в частности, в творчестве самого выдающегося из художников — Давида. Мы имеем в виду принадлежащий его кисти конный портрет Бонапарта, озаглавленный «Наполеон при переходе через Сен Бернар», написанный в 1801 году. Для верности в левом углу композиции живописец под именем Бонапарта начертал имя Ганнибала (и Каролинга). Еще более поразительной выглядит суждение «папы» неоклассицизма Винченцо Монти, в своем «Прометее» (1797) назвавшего Наполеона «вторым Ганнибалом и освободителем Италии». После этого уже не приходится удивляться, читая проникнутые восторженным энтузиазмом и искренней теплотой страницы, принадлежащие перу самого Бонапарта и написанные французским императором в изгнании, которое окончательно уравняло его судьбу с судьбой древнего карфагенянина: «Это был самый отважный человек и, возможно, самый непредсказуемый; человек изумительной дерзновенности и уверенности в себе; человек с поистине неохватным кругозором. В 26 лет он умел постичь вещи, другим казавшиеся непостижимыми; умел добиться того, что другим представлялось неосуществимым. Покинув родину, он ринулся в края, населенные чужими, враждебными народами, поставив перед собой цель покорить их всех; пересек Пиренеи и Альпы, считавшиеся непреодолимой преградой, и, потеряв половину армии, вышел в Италию, где его ждали только новые битвы; захватив в конце концов эту страну, он на протяжении 16 лет удерживал ее в своей власти, не раз подвергая смертельной опасности столь сильного врага, как Рим, и не выпустил своей добычи до тех самых пор, пока его противники не усвоили им же преподанных уроков и не перенесли место схватки на его родную землю» («Memorial de Sainte-Helene», Paris, Gallimard, Bibl. De la Pleiade, t. II, chap. XI, p. 338). В этих строках нашло выражение не только стремление пленника Хадсона Лоу подчеркнуть свое внутреннее родство с давно умершим невольным гостем царя Прусия, но и его явное желание отдать великому предшественнику долг сыновней почтительности.
Лишь со второй половины XIX века Ганнибалом всерьез заинтересовались историки, эмоциям предпочитающие строгий научный подход. Значит ли это, что с тех самых пор образ древнего воина перестал будоражить воображение современников? Мальпарт в своих «Проклятых тосканцах» («Ces sacres Toscans», 1957, pp. 117–122) рассказывает, что на заре XX века, когда он ребенком жил в Тоскане, в театре городка Прато шла на местном диалекте комедия, в которой одним из отрицательных персонажей выступал Ганнибал. Что ж, примем к сведению. Другой пример: в 30-е годы во Франции, когда с легкой руки Луи Рено и Андре Ситроена народ побогаче получил возможность обзаводиться все более усовершенствованными марками автомобилей, сплавляя за полцены устаревшие модели, попадавшие в руки донельзя довольных представителей среднего класса, известную популярность получила песенка, в которой был и такой куплет:
У папаши Ганнибала Всякого старья немало. За триста монет — Любой кабриолет!Сделаться банальной рифмой в немудреном стишке — неужели это и есть весь итог жизни героя?
Если б это было на самом деле так, ни этой книги, ни множества других читатель никогда бы не увидел. Взрыв интереса к древней истории, переживаемый современным нам обществом, для памяти Ганнибала играет исключительно благотворную роль, поскольку позволяет определить две-три черты его личности, свойственные только ему одному и выделяющие его среди прочих исторических лиц. Как война Карфагена против Рима стала первой в истории мировой войной, так и сам карфагенский полководец стал первой фигурой всемирного масштаба. Международное значение деятельности Ганнибала не сводимо к географической широте его предприятия, в последние годы жизни захватившего в свою орбиту и Восток. Он не оставил ни «наследства», ни «наследников», но это не мешает нам утверждать, что исторически Ганнибал — фигура даже более значительная, чем Александр Македонский, поскольку именно ему удалось первому вырваться за рамки одного государства, одной национальной культуры. Больше, чем военные успехи, больше, чем стратегический гений полководца, вызывавший такое восхищение среди поколений и поколений потомков, нас поражает небывалая многогранность его личности, в которой нашли отражение едва ли не все особенности цивилизации античного Средиземноморья. Парадокс, но самый знаменитый сын Карфагена практически и не жил в Карфагене. Если не считать раннего детства, то приходится признать, что Ганнибал провел на родине всего несколько лет, из которых с полной уверенностью мы можем назвать лишь один год — тот самый, в течение которого он возглавлял карфагенское правительство в качестве суффета. В то же время он прекрасно знал нравы и обычаи иберов, близко общался с кельтами, наконец, испытал на себе сильнейшее влияние кампанского и самнитского жизненного уклада, равно как и культуры греческих городов Южной Италии и эллинистического Востока. Но весь богатейший опыт международного общения ни в малейшей степени не притупил в его душе чувства принадлежности к родной культуре, верности исконной религии и преданности интересам своей пунийской родины. Римской империи пришлось ждать еще много лет, прежде чем в ее истории появился Адриан, в личности которого гармонично соединились сыновняя любовь к отчизне и сознание собственной причастности к общечеловеческой цивилизации.