Гайдамаки. Сборник романов
Шрифт:
Ночью свет месяца дробился на быстринах и широко разливался над разводьями, повитыми тонким туманом. Там сонно и сладко пели лягушки, и казался безгранично мирным этот серебристый простор. С высокого берега слышались голоса: то гуляли молодые казаки, и девушки с мелко заплетенными жесткими косичками смотрели на них чуть откинув худенькими руками кошмы в юртах.
Мало-помалу замолкали голоса. Пустел берег.
Гаврила Ильин воротился к стругам, когда уже померк серебряный блеск, лягушки перестали стонать, уснув, и ровно-тусклая поздняя желтизна от заходящего месяца одна лежала на безмолвной реке.
Место Ильина было на большой крытой барке с припасами. С чуть
Тогда сиро и одиноко стало Гавриле.
Он взял дуду. Сдавленный, тянущий звук помедлил и нехотя слетел с нее. Но другой был чище, легкокрылей. И уже рассыпчатые звуки понеслись вослед первым. Затеснились, бойко подхватывая друг дружку, чтобы вместе взбежать по тоненькой, как ниточка, дорожке. Тугая, хлопотливая, ликующая жизнь билась теперь возле Ильина.
И будто не он им – они ему рассказывали, он только прислушивался, чтобы не проронить ни слова.
Они рассказывали о стране с синими жилами вод, с бегучими тенями облаков. Той страной плыли казачьи струги – походила она на пятнистую звериную шкуру. Лебединый клик раздавался с озер. Белые камни высились над потоком, иссеченные письменами воинов неведомых людей.
Костяки древних незнаемых воинов тлели под курганами – позеленели медные острия их боевых копий…
На высоте звуки становились хрупкими, как льдинки, и потом падали, ширясь, делаясь горячими. И от этого щекотный холодок пробегал вдоль спины Ильина. Он больше не видел мертвенной пустынной желтизны, не замечал, как гасла в ней осторожная, негромкая его игра – иной мир был кругом, просторный, светлый, щемящая радость жила в нем. Возносились к нему острые скалы, ладьи бежали с моря. Войско шло в лихой набег. Заломленные шапки, острые ножи за поясом. Всадники с красными щитами выметнулись на берег, стрелы преградили путь войску. Но сквозь стрелы вел его непобедимый атаман – мимо мелей, через перекаты, по голодной черной земле. И был он подобен тем великим атаманам, о которых давным-давно на берегу реки Дон поминал старый старик: Нечаю, Мингалу, Бендюку. Он вел войско затем, чтобы раскинуть шелковые шатры – как самоцветы на лугу, под птичий щекот под ясные песни белогрудых женщин…
– Про что играешь?
Наплыл туман – Ильин только теперь заметил человека, стоящего на носу барки. И тотчас перестал играть и робко спросил:
– Не спишь, батька?
Человек, переступая через кладь, подошел, чуть блеснули глаза против перерезанного чертой земли, уже не светящего месяца; под бортом булькнула черная вода.
– Хорошо играл. А про что?
– Ни про что… Сердце веселил.
– Про наши дела, значит, – утвердительно кивнул Ермак. Присел на борт, заговорил: – Много игры я наслышался – и нашей русской, и татарской, и немецкой, и литовской. Песен много разных. Всяк по-своему тешит его – человечье сердце… Под золоту-то кровлю всякого манит… – И помолчал. – А такая запала, парень, что не тешила, не манила…
Вдруг – мутно виделось – он закинул голову, торчком выставив бороду, протяжно, низко – утробой – затянул: не грозовая туча подымалась, Не сизый орел крылья распускал – Подымалась рать сто сорок тысячей, С лютым шла ворогом биться За землю, за отчину.
Подымался с той ратью великой…
Не хватило голоса, он тряхнул бородой, отрезал песню.
– Кто подымался, батька? – подождав, спросил Гаврила.
Ермак точно не слышал.
– А то будто женка причитает, – под березой нашла ратничка, порубан он – меж бровей булатом: “Век мне помнить теперь того ратничка на сырой земле, на истоптанной, да лицо его помертвелое,
Распевно повторил, отвечая за мертвого:
– За родимую землю, за отчину…
И шумно передохнул.
– Унывная песня. А на смерть с ней идут. Нет сильней того, с чем на смерть идут, парень.
– Где ж то – в войске царевом?
– Млад ты, что видел? Ты посуди: сколько нас? Полтысячи… Своей, думаешь, силой сильны? А там – калужские, московские, рязанские, камские, новгородские, устюжские, и обо всех одним словом молвится: Русия. Вот какой силой мы сильны. И Дон не сам – той силой стоит. Пошатаешься сызмала по миру, ног не пожалеешь, – все поймешь, ровно на ладошке увидишь… Сказал, подумав:
– Про царя как разумеешь, кто он?
– Нешто мы царевы! – отозвался Ильин.
– Эх, ты… – Ермак досадливо выругался. – Понимать надо. Не сослепу, как кутята… Подо мной полтысячи, говорю. Сочти, сколько под ним. Тому телу ныне он один – голова. Весь закон его такой – знает, куда гнет. Шей без числа упрямых согнул. А какая не гнется, та сломится…
Скрылся месяц. Забелел восток, и, наклонясь вперед, голову подперев рукой, медленно говорил Ермак:
– Он выедет, выкажется на светлом коне, выше всех… бугорок там, шихан, значит. Волос вьется из-под шелома, а конь ничего, добрый конь, набор простой. Строганов Максимка пышней ездит. А все поле – черным-черно от ратничков, – и как ахнет сила-то, поле-то одним кликом грянет: вона царь всей Руси! – Странный восторг проступил в его голосе, – дивно стало Гавриле. – С шихана обведет взором, крикнет: “Крест целовали!” И пошло войско на приступ…
Замолчал. Вдруг качнулся, сплюнул за борт.
– Голопанили на Волге – потягаться с ним… Дуроломы! Понимать надо…
Уж высветилось небо. С береговой кручи – протяжный крик:
– А-а… он!
Тотчас отозвалось близко на стругах:
– Сла-авен До-он!
И дальше:
– Тюмень-город!
Перекликались дозорные.
– Раздоры видел, Черкасы, – сказа Ильин. – Орел-город… Какая ж она, Москва?
И зябко скорчился, – на худых коленях лежала покрытая тусклым оловом влаги дуда.
– Живут люди. – Ермак повел плечом. – Кругом живут люди… Все – на потребу человеку. Дерево, трава, зверь, река – бегучая водица-матушка… Москва, спрашиваешь? Дивен город, дивней нет. А тесно живут, скудно. Как купец на злате – человек на земле…
Нагнулся, поднял топор, валявшийся у ног.
– Твой?
– Селиверстов.
– Добро кидаем, парень, – топоришку ль, струг ли. Состроили и кинули, что жалеть! – Он постучал о борт топором, чтобы плотнее насадить его. – Иной скоротал век, хлеба скирду стравил, а не жил – обмишенился… Силой бы русской простор земной прорубить!
Он глядел на реку – в белом холодном тумане безжизненно чернели недвижные струги.
– Злата кровля манит, – повторил он, – жизнь как полегше… да смех легкий. А куда полегче! Тропочками хожеными топают – узки они, собьются на них, грызутся по-звериному, сулу-то дарма расточают. Тешатся: завтра – ух как я!.. А ты знай: нынче не выдюжишь, завтра крышка гробовая пристукнет. Сунул топор под рогожку, потер сомлевшую ногу, встал. Сказал озабоченно:
– Нынче борты подобрать: поплывем – быстрины не такие будут, волну черпнете. Припас весь перебрать, пересушить на парусах. Порох – надежней укрыть, в середку. Пуще всего беречь. Смолы насмолить, пока стоим здесь… На соседнем струге кто-то поднялся, ошалело озираясь спросонок, пошел, кутаясь в рваный зипун, к краю за своей нуждой.