Газета День Литературы # 110 (2005 10)
Шрифт:
***
Людская река выплеснула старика к торговым рядам, где лавки, словно гнезда осиные, лепились одна к другой, где торговали чем-то нерусским и режущим глаза, а чем — старик уже давно не понимал. Да он не смотрел на эти лавки и раньше, а теперь и подавно. Хотя вдруг остановился возле молодой цыганки с черными до жгучей синевы, текущими на плечи, густыми волосами, с ночными, круглыми глазами, в которых плавали, играли приманчивые светлячки, будто звездочки в глубоких омутах. Торговка скалила белопенистые зубы, потряхивала вольной, полуоткрытой грудью и, весело заманивая покупателей, продавала медные нательные крестики с Христом распятым и Царицей Небесной, которые свисали с руки на блескучих цепочках. Возле нее мялись парни в толстых, мешковатых штанах и о чем-то бойко договаривались. Торговка, играя плечами, постреливала своими сумеречными глазами, и с губ ее, пухлых, будто вывороченных наружу, не сползала многосулящая улыбка. Но когда парни со смехом и гомоном
— А ты чего здесь торчишь, старый... ?! — она прибавила словцо, от какого вянут, словно прибитые инеем, даже крепкие мужичьи уши, и старик, хоть и не обиделся, все же пошел от греха подальше.
Он еще остановился возле широкой деревенской бабы, которая торговала картошкой. Вдруг дивом дивным увидев деревеньку своего полузабытого детства, хотел было заговорить с бабонькой и сказать ей, что утром небо плакало, а ночью Господь зимушку пошлет. Но та испуганно отпрянула от старика и будто даже осенила себя незримым крестом. Кажется, ей почудилось, что на нее дохнула смерть, и не стариковская, а смерть вообще, которая нынче пошла бродить по городу. Но бабонька тут же и спохватилась — словно голос ей был, — сунулась под прилавок и выудила оттуда деревенскую творожную шаньгу, затем, подумав, прибавила к ней брусничную. Весь этот гостинец, прозываемый в деревне подорожниками, уложила в пакет, а коль старик стал отказываться от угощения, то и сунула ему в широкий полуоторванный карман пальто. Старик поклонился бабоньке и, перекрестив ее, прошептал: дескать, спаси тя Боже.
***
В торговых рядах гремела и билась в припадке шалая музыка, а уж на каком поговоре там пели, старик не разумел. Раньше эта одичалая музыка напоминала ему лай и рычание озверевшей, кровожадной своры собак, которые сопровождали пленных и рвались с поводков, чтобы дотерзать этих полуживых людей. Но сейчас старик не слышал магнитофонного рыка и лая; глухим нимбом обволакивали его бездумные, пахнущие ладаном и могильным покоем, небесные звуки.
По городу шел старик, седой, изможденный, и когда ветер распахивал его пальто, изветшавшее, грубо, нитками внахлест зачиненное, то взблескивали вдруг медали, прицепленные прямо на выжелтевшую, темнеющую рваными дырами, будто простреленную, исподнюю рубаху.
Неожиданно старик свернул в сумрачную арку; утомленно припал к грубо отесанной каменной стене, и острые щербины впились в его щеку, поросшую реденьким седым волосом. Он оглядел арку, похожую на могильный склеп, и на глаза ему попал деревянный решетчатый винный ящик, перевернутый вверх дном, — видимо, кто-то здесь уже переводил сморенный дух. Старик присел на ящик, откинулся к стене и прикрыл глаза тонкими, в синей паутине, дрожащими веками. Бог весть, долго ли тянулось это обморочное забытье, но неожиданно старик ощутил, что к рукам его, безжизненно опавшим на колени, к холодному лицу, прикоснулось что-то ласковое, теплое, влажное, до сладостной боли родное, приплывшее в город из далекого деревенского малолетства, которое вернулось к нему, увиделось и наполнило душу птичьей легкостью. Еще боясь поверить, боясь спугнуть оживающее видение, старик не открывал глаза, вытягивал наслаждение, потом медленно отпахнул веки и по-детски солнечно улыбнулся — подле него сидел такой же ветхий, как и он, сиротливый пес, только что облизавший ему лицо и руки. Младенчески беззубая и бездумная улыбка тронула синеющие стариковские губы, будто неведомый и случайный среди морока солнечный луч согрел восковое лицо старика; и, как бывало в его деревенском детстве, неспешно и протяжно погладил, почесал за ушами, висящими словно лопухи. А уж потом вспомнил о подорожниках, которые сунула ему в карман сердобольная деревенская бабонька; вспомнив, тут же и достал творожную шаньгу и протянул псу. Тот бережно взял угощение в зубы и, положив на землю, уставился на старика вопрошающим, слезливым взглядом. Старик обнял его за шею — опять же как в своем далеком деревенском малолетстве,— прижался лицом к лохматой морде и, блаженно укрыв глаза, снова впал в забытье. Разбудил его посвистывающий шепот, из которого вырывался ломкий, куражливый басок. Старик очнулся, вошел в житейскую память и, кажется, догадался, что рядом целуются молодые. Они возились близко, за углом....
Не ведая зачем, старик поднялся с ящика, пошел к ним на негнущихся, одеревенелых ногах и стал молча смотреть влажно синеющими из потаенной глуби, удивленными глазами; и молча же слушал, как умолял и клялся парень, как тяжело и прерывисто дышала его подруга.
Молодые полусидели-полулежали на широкой садовой скамейке, ради греха и втиснутой промеж каменной стены и густых зарослей одичалой сирени. Прямо на земле, устланной жухлыми листьями, усыпанной сигаретными окурками и клочьями бумаги, красовалась тонкогорлая, уже почти допитая бутылка вина. Молодые оторопели, словно им явилось бледное, бескровное видение из тоскливого, замогильного мира; потом девушка зябко передернула крутыми плечами и, оттолкнув парня, села прямо, натянула на острые колени юбку. Парень —
— Топай, топай, батя!.. Здесь не подают.
То ли не расслышав, то ли просто не вняв просьбе, старик еще стоял с протянутой рукой и с негаснущей улыбкой, но парень жестко и хлестко повторил:
— Я кому сказал?! Дергай отсюда. Ну, пошел, пошел...
И старик пошел из глухого каменного дворика, заросшего голой, тоскливой сиренью. В глазах его светились слезы.
***
Когда, обессилевши, старик осел на заледенелую землю, забылся, то привиделась заснеженная, вьюжная степь, по которой, извиваясь мрачной и жалкой рекой, растянувшись на много верст, бредет отступающая армия, и он, молоденький солдат, за несколько месяцев постаревший на десять лет, волочится, угибая лицо от пронизывающего ветра. Потом вдруг оттеплело и, словно с небес, увидел он себя, малого, в белой посконной рубахе чуть не до пят, бегущего среди светящихся росных трав и цветов, бегущего прямо к утаенной в тумане реке, из которой выплывает румяноликое солнце.
***
К вечеру небо опустилось ниже и глухо прижало город к земле, и всю ночь до рассвета тихо и густо шел снег, и город, утопая в нем, будто вымер. Только слышался в торговых рядах сиплый собачий вой... Там, между двумя железными ларьками, пожилая баба-дворничиха и нашла старика. Он лежал присыпанный снегом, словно уже обряженный саваном для вечного и блаженного покоя, а рядом сидел пес, при виде живой души переставший скулить.
Дворничиха — много перевидавшая на своем долгом веку, — не испугалась покойника; лишь вздохнула и, отмашисто перекрестившись, слезливо глядя сквозь заснеженный город в свои печали, подумала вслух:
— И то слава Богу, прибрал Господь бедного, — она перекрестила старика. — Опять же сказать, чем такая нонешняя собачья жись, дак лучше уж...— она не осмелилась продолжить, словно кто-то упреждающе шепнул прямо в ее душу, что этим один Господь ведает, и грех тут вольничать, беса тешить и дразнить да подманивать пустоглазую. — Опять же, крути, не крути, а надо померти... Прости мя, Господи, грешную...
Она еще раз шумно вздохнула, глянула на старика, белого, как лунь, лежащего на таком же белом и чистом снегу, будто уже слившись с ним.
Юрий Павлов ВЛАДИМИР ЛАКШИН: ЗНАКОМЫЙ И НЕОЖИДАННЫЙ…
11 МАРТА 1967 ГОДА ТВАРДОВСКИЙ записывает в рабочей тетради: "основная точка — Лакшин". Назначение его своим замом Александр Трифонович рассматривает как условие и гарантию дальнейшей жизни "Нового мира". Более того, В.Лакшина А.Твардовский прочил в свои преемники, а в самый сложный период 1969 года готов был жертвовать практически всеми сотрудниками журнала, кроме Владимира Яковлевича.
В статье В.Лакшина "Четверть века спустя" немало точных суждений о критике, которые опускаю. Приведу одно, вызывающее вопросы, быть может, только у меня: "Критик лишен обольщающей надежды. Он весь в современности, в нынешнем виде и часе литературы, и если его голос не прозвучал в полную силу для читателей-современников, то, наверное, не будет услышан уже никогда. Оттого, кстати, нельзя представить написанной "в стол" критической статьи".
Как определить, прозвучал голос в полную силу или нет? По какой реакции, по востребованности, издаваемости?.. Тогда, конечно, В.Белинский и Н.Добролюбов в XIX и большей части ХХ века были "услышаннее", чем ранние славянофилы Н.Страхов, К.Леонтьев и многие другие. Однако востребованность Белинского и Добролюбова в конце 80-х годов прошлого века иссякла и, думаю, навсегда. Что есть благо для русской мысли и критики, ибо их статьи (Белинского — большинство, Добролюбова — все) мешают пониманию русской и мировой литературы, истории. Услышанность К.Аксакова, А.Хомякова, Н.Страхова и других критиков (слово, конечно, узкое) возрастает и будет возрастать по мере выздоровления русского народа. (Хотя нет никакой уверенности, что оно произойдет.) Эти авторы "вели" себя так, как должен поступать любой русский критик. Он не должен быть "весь в современности", как считает В.Лакшин, в "нынешнем виде и часе литературы", у него должны быть только "ноги", "голова" же должна находиться в "вечности". С позиций тысячелетней истории и вечных — православных — ценностей русский критик оценивает современную литературу.