Газета День Литературы # 139 (2008 3)
Шрифт:
А португальца… сам не знаю, жалко его стало мне, что вот как он будет теперь один. Да я его и не любил, чернявенького, как и её. А кровь — она всегда к крови идёт. Он был мал и потому, наверное, и догадался. Я с ним в булочной столкнулся. "Ты мою мамку не видел? — спросил он. — Куда она исчезла?" "Не-е", — ответил я, отводя взгляд. "А ты не убил её?" — спросил он. Тогда я и сказал ему, пойдём со мной, я тебе, мол, что-то расскажу. Ну и сделал это. Сперва боялся, что он истерику подымет и заложит меня, а я перед органами не выдержу. А потом понял, что его-то — чтобы грех был тяжче. Так-то, с ней одной, с Лизой, не признаюсь никогда, а с ним рано или поздно сам приду, выдам себя на расстрел, чтоб в глаза мне постреляли, чтоб не видеть их больше, ни Лизу, ни мальчика, как они лежат.
В Оптину
Лица едущих в микроавтобусе в этом были все какие-то измождённые, серые, ни одного приятного. И когда одна там предложила мне чайку тёпленького из термоса, толстая такая баба (она до этого, помню, пока не сели ещё, кому-то про овчарку свою рассказывала), то я по ней понял, что её за грех, и мне стало противно, и я отказался.
Там же, в Оптиной, во Введенском в соборе как вступил, так и рухнул, едва дойдя, на колени, на каменный пол перед иконой Казанской Божьей Матери. Двадцать часов молил, не смел разогнуться. Тогда вдруг разрешила поцеловать себя. Я подполз, встал, в лицо Её и Младенца глянул и ко стеклу закрывающему припал. И какая-то светлость на сердце нашла, словно и не убивал, и голова горячая, словно растопилось что-то внутри, пустило.
Вышел я из собора на снег, и снег был белый и сверкал. А небо тёмное, в звёздах. От изб только дымы светлые подымались. Отошёл я от монастыря в сосны. Крестом себя окрестил и пал лицом вниз, в белое.
Наутро меня монах один нашёл. Три дня оттирал, я горел в жару, он меня спиртом оттирал, а на четвёртый я очнулся. Что я ему говорил в те три дня, не знаю, не помню, да только он почему-то сказал мне: "Доживи до весны, а там приезжай еще раз на Пасху, да и поступай, как знаешь".
Из Козельска вернулся я поездом. Догадывался, что ищут меня уже. Я же её хахаль был, и мать её знала.
Домой я приехал поздно. Было страшно входить. Но, открыв эту дверь, я вошёл. Было всё на своих местах, как я и оставил, носки раскиданные, свитера (помню, собирался в Оптину быстро) и бумага, лист белый, на котором написал, что я сделал и где меня искать, так и лежала на столе. И вдруг меня как пронзило, что всё это было безумие, меня как осенило, что никого я не убивал. Не мог я её убить, не мог и мальчика-португальца. Диск телефонный блестел. Я понял, что это знак, что надо набрать, набрать сейчас же номер её и удостовериться, мираж это, бред это всё. Но уж лучше безумие, чем убийство. Пальцы сами собой потянулись. Вставил, помню, три или четыре, забыл, как набирать, и… А вдруг правда, что убил?! Сейчас, вот сейчас подойдёт её мать на звонок и снимет трубку. А я? А я позову Лизу и скажу, кто её просит, назову свой голос, что это я, и мать её тогда страшно закричит, дико так закричит, что мне станет так же, как и тогда, когда распихивал по синим сумкам, и не влезало, и что теперь не будет сил уже ни на что, ни на что, даже открыть балкон и броситься. И я снова, как в снег падал. Но какая-то странная надежда, что надо набрать, что я никого не убивал, вела пальцы. Три, восемь, два… И я набрал, всё набрал, все цифры. И после гудков, когда я ещё надеялся, что никто не подойдёт, подошла её мать. И я попросил подозвать Лизу. Я так и сказал: "Позовите, пожалуйста, Лизу". Она долго молчала, и я понял, что это правда, что это конец, теперь конец, именно теперь, а не тогда, когда упал в снег и лежал, холодея и холодея, отдавая себя в лёд, чтобы и кровь стала как лёд, как ледяное дерево, пронизавшее меня, и чтобы слезы стали как ледяные дары (я же тогда не выдержал, перевернулся на спину, что пусть глаза первыми замёрзнут, а не закрою их, так и буду смотреть на звёзды, раз они есть надо мной в этом чёрном небе).
И мать вдруг спросила меня, как-то тихо так спросила, хрипло, как собака, как волкодав какой, с какой-то тихой прекрасной ненавистью, словно это всё она будет делать со мной сама, именно сама, и именно так, как я сделал это с её дочерью и с сыном её дочери, что она сделает это в точности так же, чертёж этот повторяя до деталей, до тонких
"Кого? — глухо сказала она, мать, и я уже знал, что она скажет, что она сейчас скажет, чтобы я приехал. — … Вы… вы… не могли бы сейчас приехать?" — тихо и словно глотнув воздуха закончила она, словно перед этим и не дышала.
"Зачем?" — тупо спросил я.
"Я вас прошу", — сказала она как-то по-особенному, теперь меняя интонацию, так, чтобы я понял, что это она, мать Лизы, просит меня, потому что Лиза уже не знает, что её мать просит меня; просить другого человека — это всегда унижение, а теперь… ей… меня…
"Хорошо, — сказал я, зная, о чём она просит, чтобы я смилостивился и разрешил ей, именно ей. — Хорошо, — повторил. — Я сейчас приеду".
"Я жду вас", — сказала она и положила трубку.
Что мне было делать? Я не знал. Ехать мне или не ехать? Или ждать, когда ворвутся менты, когда через два часа она поймёт, что я не приеду. А если я не убил? — думал вдруг я наоборот. Как же узнать? Только так, только теперь так, только через это мучительное так. И тогда я вдруг подумал, что я поеду, всё же поеду, чтобы узнать, но что если я убил, то не дам ей убить себя, и, чтобы не дать ей себя убить, разрезать на части, я должен защищаться, должен быть собран, един и должен держаться за самого себя, за преступника, и что это не воля и не второй грех, а упрямство, звериное упрямство человека, который не хочет умирать и потому не умрёт. И я взял отвёртку, ту отвертку с белой ручкой, длинную, которую как-то забыл монтёр и которая с тех пор всегда лежала под вешалкой.
Август был без зимы, тихий и влажный, но когда прошли дожди, встало солнце и солнце стало как на стекле. Я приехал в Козельск на автобусе, а в Оптину надо было ещё через понтонный мост. На подъездах она, Пустынька, была видна вся через поле и через низкую реку, спрятанную в прибрежных ивах и кустах, — золотые купола и кресты, белая стена. На станции я спросил фотоплёнку, и мне показали на универмаг. Я приехал будто бы как турист, владея собой. Фотоаппарат был мне не нужен, но что-то было в том, что он мне не нужен, а я его взял. Там, в универмаге, был ларёк, и я стал разглядывать этикетки фотоплеёнок, выбирая.
"Сколько вам единиц?" — спросила она меня, продавщица.
Я отклонился от стекла и посмотрел на неё, и сразу как узнал её, что она, эта женщина… Как всё равно ветер повеял. Меня как захватило сразу, взяло. "Краси… Красо…" — хотели сами слова назваться, как в оборону, чтобы определить — почему, но было через слова, поверх, проникало.
"Есть двести единиц", — сказала она, не отрывая от меня взгляда, словно бы это захватило и её.