Газета День Литературы # 55 (2001 4)
Шрифт:
Страх чужой при мысли,
Что у них на шее
Мы с тобой повиснем.
Осознанно поэт не желает идти в мир сытости и роскоши, оставляя себя среди сирых и убогих, среди обреченных на нищету и гибель людей в нынешней России, подобно польскому доктору Янушу Корчаку, пошедшему с обреченными детьми на смерть в концлагере. "Все красавцы, все гении, все мозги уезжают, / остаются такие бездари и дураки, как я". Конечно, это уничижение паче гордости, но уничижение не только самой себя, а также и всех остальных неимущих, от которых отгородилась не только Россия богачей, но и Россия элитарной, не желающей видеть беды народа либеральной культуры. Именно потому и решила остаться в России, среди якобы "бездарей и дураков",
Для политиков этот манифест — всего лишь довольно неожиданный протест известного либерального поэта против агрессии НАТО в Югославии, для читателя — подтверждение веры Юнны Мориц в силу поэзии, способной поднять дух народа и страны.
О поэме "Звезда сербости", знаковом событии и в судьбе Юнны Мориц, и в поэзии последних лет, поговорим позже, а прежде попытаемся понять путь поэта к подобному бунтарскому произведению.
Юнна Мориц родом из киевской еврейской семьи, и все тревоги и волнения украинского еврейства, помноженные на переживания войны, она впитала в себя. И отрекаться от них никогда не собиралась. Как Анна Ахматова писала в «Реквиеме»: "Я была тогда с моим народом…", так и Юнна Мориц не собиралась уходить от своего народа в космополитическую европеизированную наднациональную элиту. Когда-то она написала: "В комнате с котенком, / тесной, угловой, / я была жиденком / с кудрявой головой…" А рядом, за стенкой, жили татары, православные, в тесноте, да не в обиде. "Под гитару пенье, / чудное мгновенье — / темных предрассудков / полное забвенье!" Это все та же барачная, коммунальная атмосфера тридцатых годов, что и у Высоцкого: "Мои — без вести павшие, твои — безвинно севшие". С той поры у Юнны Мориц и ненависть к рою садящихся на сладкое, и желание чувствовать себя в изгнании от кормушек, от власти, от наград.
Я — не из роя, и в этом суть.
Полынью пахло в моем раю,
Лечили хиной — от малярий.
Любили горькую там струю
Поэты, пахари, маляры…
Горчили губы у матерей,
Горчили письма из лагерей.
Но эта горечь была не яд,
А сила духа, который свят.
Там родилась я в жестокий год,
И кухня жизни была горька,
И правда жизни была груба
И я — не сахар, стихи — не мед,
Не рассосется моя строка,
Не рассосется моя судьба.
Еще одно дитя 1937 года, связанное с этим годом навсегда и жизнью своей, и поэзией своей. С одной стороны, она со своим запрятанным в душе гетто должна быть крайне далека от глубинного русского почвеннического Рая Валентина Распутина или Виктора Потанина.
Может быть, резче всего это запрятанное гетто в душе Юнны Мориц прорывалось в отказе от любой стайности, от любой тусовочности: "Я с гениями водку не пила / и близко их к себе не подпускала… / И более того! Угрюмый взгляд / На многие пленительные вещи / Выталкивал меня из всех плеяд, / Из ряда — вон, чтоб не сказать похлеще". Она всегда в своей поэзии предпочитает первичность жизни, первичность ощущений, первичность запаха и звука любым эффектным формальным приемам. Разочаровавшись еще в самом начале своей литературной деятельности в чрезмерных игрищах и неприкрытом политиканстве шестидесятников с их стайностью, стадионностью и чаще всего поэтическим пустозвонством, она, впрочем, как и почти все ее поколение 1937 года, ушла в одиночество стиха. Не такая ли судьба у Геннадия Русакова, у Игоря Шкляревского, у Олега Чухонцева? Тогда же отвернулись от шестидесятничества и более молодые, такие разные поэты, как Татьяна Глушкова и Иосиф Бродский, Юрий Кузнецов и Юрий Кублановский. Еще в 1979 году Юнна Мориц писала:
Я знаю путь и поперек потока,
Он тоже — вещий, из грядущих строк.
Он всем известен, но поэты только
Стоят по грудь — потока поперек.
Юнна Мориц не принимала жеманных игр и эстетического рукоделия в литературных салонах еще и потому, что на всю жизнь осталась обожжена своим военным детством, всегда помнила, каково это: "Из горящего поезда / на траву / выбрасывали детей. / Я плыла / по кровавому, скользкому рву / человеческих внутренностей, костей… / Так на пятом году / мне послал Господь /спасенье и долгий путь… / Но ужас натек в мою кровь и плоть — / и катается там, как ртуть!"
Поэт, как правило, говорит о себе все в своих стихах, надо только внимательно его читать, надо чувствовать не только чернила, но и кровь поэта. Юнна Мориц любила изысканность стиля, увлекалась сложными рифмами, экспериментировала с ритмом стиха, чем так понравилась ведущему теоретику стиха Михаилу Гаспарову, но ее запрятанная глубоко под кожей гонимость всегда оставалась в душе, и в результате — ранимость на гонимость, дерзость к властителям в литературе, отказ от ученичества: "Из-за того, что я была иной, / и не лизала сахар ваш дрянной, / ошейник не носила номерной, / и ваших прочих благ промчалась мимо…"
Она шла по свободному пути одиночества, отказавшись от многих шалостей интеллигенции, от ее снобизма, от ее учительства. И более того, отказав высоколобой интеллигенции в праве учительства над народом. "Мой кругозор остается почти примитивным, — / только мое и твое сокровенное дело". Из своего еврейства она извлекла принцип гонимости и не собиралась с ним расставаться, ее не манило новое барство.
Свои принципы Юнна Мориц не пожелала поменять и после перестройки. Если в году 1979 она писала:
Нет, нет и нет! Взгляни на дураков,
Геройство променявших на лакейство, —
Ни за какую благодать веков
Попасть я не желаю в их семейство!
то, продолжая эту тему и дальше, едко наблюдая за лакеизацией всей числящей себя прогрессивной культуры, она уже в 1998 году, отказываясь от вежливости и осторожности в выражениях, переходит на прямую речь:
Меня от сливок общества тошнит!..
В особенности — от культурных сливок,
От сливок, взбитых сливками культуры
Для сливок общества.
Не тот обмен веществ…
…………………….
Сырую рыбу ела на Ямале,
Сырой картофель на осеннем поле,